44

Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина.[100]

— Грустя.

— Да, Грустя. Боюсь, теперь я все время буду носить это имя.

Вечернее солнце пробивалось сквозь окно, падало на ковер, на шелковое кресло. Мухи кружились, как скаженные, вокруг глобуса. Кажется, они сделали его своей штаб-квартирой — местом для свиданий. Вскоре и оса не замедлила. На какое-то время мы оказались наедине.

— Что я могу сказать? Что вообще говорить? — Слова застревали у меня в гортани.

— Маленький принц, ты не можешь быть таким же одиноким, как я.

Солнце уходило, уползало с ковра, с кресла. Мухи расселись по окнам и стенам. Стало трудно дышать. Тучи сгущались, становились все более и более зловещими. Внезапный порыв ветра; хлопнула садовая калитка. Потом несколько больших, теплых капель ударили в дорожную пыль, и вот уже дождь бьет по листьям, длинно и протяжно шумит в воздухе. А издалека докатывается глухой бас грома. Уже пару раз прочертила воздух молния, чуть ли не перед самыми глазами. Дождь был — единая масса серого вертикального тумана. Мы стояли у окна, вдыхая свежую благодать. Как долго это продлится?

— А он?

— Он здесь, у маман, — разговаривают.

— Гюстав… — вздохнул я.

— Не люблю его имя.

— Почему? Флобера звали Гюставом. Выдающееся имя. Не хуже моего, во всяком случае. Жорж — есть только Жорж Карпентье[101]. Неподходящая ассоциация для интеллектуала!

— Если бы только имя… — Она посмотрела на меня. Вдруг, застенчиво: — Прошлой ночью мне снилось, что мы с тобой летим на аэроплане. Я выбросила за борт две твоих книги, и ты стал такой сердитый, такой сердитый — ты выпрыгнул за ними прямо из аэроплана, а мы были так высоко, так ужасно высоко. Я просто выплакала себе глаза, пытаясь тебя высмотреть, но не могла. Потом ты каким-то образом вернулся — но как, не помню.

Я смотрел на нее. Душа, настрадавшись, было странно спокойна. Я просто глядел на нее и не мог вымолвить ни слова.

— В «Дэйли мэйл», — сказала она, — на днях была статья про любовь — «Как завоевать и сохранить любовь женщины».

— «Дэйли мэйл»… «Дэйли мэйл»… Почему эта «Дэйли мэйл»? Почему ты читаешь «Дэйли мэйл»?

— Потому что я люблю их статьи про любовь и разные вещи. Я слежу за ними, чтобы знать, как обстоят наши дела, как мы любим, понимаешь? Тебе надо их читать.

— Я был так слаб, — мелодраматически вскричал я — по-настоящему входя в роль. — Так отвратительно слаб, так нерешителен. Полагаю, меня поглотила эта гамлетовская нерешительность, навязанная мне моим именем.

— Неважно, дорогой, мы будем путешествовать. Однажды мы прибудем в Европу и увидимся с тобой; ну, не славно ли?

— Но Гюстав! — закричал я, почти со слезами. — Гюстав! Гюстав! Из всех! Метание бисера… Такая глупость, такой идиотизм, когда приходится об этом думать… правда? Зачем его-то втянули в это дело? О, когда ты все рассматриваешь, думаешь наперед, взвешиваешь, выбираешь… лучше, по-настоящему лучше, когда вообще не думаешь.

— Неважно, дорогой.

— Я заслужил это… с процентами… заслужил, честно. Но ты: почему ты? Почему мы с твоей матерью тебя так подвели… да, и твоя мать?!

— Неважно, дорогой. Он не идет в расчет. Ничто не идет в расчет. Мы будем все время думать друг о друге, и ничто, ничто не считается.

Я смотрел на нее. Смотрел долго и неотрывно, и она несколько раз моргнула за это время. Я смотрел — и вдруг слезы покатились у меня из глаз.

— Жемчужинка!

— Что?

— Моя маленькая жемчужинка!

— Да… принц.

— Что?

— Мой маленький принц.

— Да. Мы должны расстаться, да?

— Так жестоко!

— Шестнадцать тысяч миль!

— Не надо, а то я заплачу.

И казалось, что вечер слушал, горевал, сочувствовал нашей предстоящей разлуке.

— Суть в том, — промурлыкала она, глядя мне в лицо своими темными бархатистыми глазами, — что я больше никогда тебя не увижу.

— Гюстав! — позвала тетка. Он возвратился к ней.

— Ну вот, идет… — Сильвия повернулась ко мне, словно собираясь уходить. Она хорошо относилась к Гюставу, когда он был на чьем-нибудь фоне — на фоне других людей; чем больше людей, тем лучше. Оставаться с ним наедине было другое дело. Тогда он был словно нитка, выдернутая из общего узора, — убогий вид. Когда она была с ним помолвлена, они никогда не оставались наедине, и она настаивала на том, чтобы пойти куда-нибудь с друзьями, включая меня. А сейчас она непременно должна оставаться с ним.

— Гюстав! Спокойной ночи! — сказала тетя. — Сильвия сегодня не пойдет домой. Elle n’ira pas.[102]

И опять мне послышался военный приказ: «Вторая рота, марш!» Но она соизволила прибавить:

— Она слишком устала сегодня и останется дома.

Elle restera à la maison. À demain, alors![103]

Гюстав лишь повел редкой бровью — как будто до него дошло, что в большинстве семей такое происходит редко. Глотнул пару раз, кашлянул и настроил кадык. Потянул за воротничок робким жестом, неуверенно откашлялся и произнес:

— Что же, тогда спокойной ночи, маман.

— Спокойной ночи, Гюстав. — Она прикоснулась губами к его редкой брови, когда он наклонился и лизнул ее белую руку. — À demain!

Он постоял еще немного, словно желая что-то сказать, потом глотнул и вышел. Он ушел.

Если вы еще в этом сомневаетесь, просто скажу вам: вы не знаете моей тети. Мы с Сильвией стояли, потеряв дар речи. Это было слишком неожиданно. Даже сама тетя Тереза выглядела так, будто изумилась самой себе. Внезапно я понял тайную силу этой женщины — как ей удалось уговорить мужа поехать на Дальний Восток в самый разгар «величайшей из войн, какие только видел мир».

— А теперь ступайте спать. Уф! Я так утомлена.

— Но еще нет восьми!

— Неважно. Всем спать. Ты уезжаешь рано утром.

Я побродил по дому, думая об отъезде. Мои сундуки были упакованы. Мои шкафы пусты. Мое время незанято.

Сильвия была в гостиной. Она поднялась мне навстречу.

— Я так рада, что ты пришел.

— Почему, дорогая?

— Мне было так грустно. Я приняла ванну… и вдруг мне стало так одиноко… так… одиноко… как будто я одна на свете. — Она моргнула. — Я могу разговаривать только с тобой.

Поцелуй.

— О-о-о!

— Что?

— Болячка на губе.

— Ничего.

— Сильвия!

— Да.

— Сильвия!

— Да.

— Сильвия! Сильвия! Сильвия! Сильвия! Сильвия! — бормотал я с разными акцентами, восторженными интонациями, а она прижималась ко мне. Мы были одни, и мир сжался до единственного уголка нашей души, слушал и молчал.

Я целовал ее глаза — ее карие глаза — ее теплые, нежные веки.

— Вот. И еще. И еще.

Сильвия целовалась бурно, так, словно у нас не было носов, препятствующих поцелуям. Я целовался осторожнее, обходя носы. И сейчас на меня обрушились поцелуи обильные и непрошенные, как шоколад ко дню рождения. В распахнутое окно влетал запах весны — душистая влажность и тяжелый аромат.

— Если ты будешь и дальше любить меня, а я — тебя, то чего еще хотеть? — спросила она.

— Друг друга во плоти, конечно.

— Мы ведь можем любить друг друга, думать друг о друге.

— Думать! — сардонически повторил я.

Снаружи была весна — прекрасная, как та, что минула, прекрасная, как та, что еще наступит. Выглянуло солнце, но дождь еще шел, медленно, небрежно.

Как, после череды неудач, отчаяния, неожиданно расцветает жизнь!

Мы вышли в сад, прошли под деревьями, почувствовали на наших лицах капельки — прохладные, чистые, серебристые капли. Когда жизнь улыбается вам, это искупает все. Буки, темные и изящные на фоне поблекшего неба, словно кружевная шляпка Сильвии, стояли пассивные, не задающие вопросов, и в их безоговорочном одобрении всего на свете, принятии жизни как должное чудилась мудрость; мудрость — и печаль.

— Надень то платье цвета шампанского, надень его для меня.

— Но это бальное платье, дорогой.

— Неважно. Я люблю тебя в нем. Я хочу запомнить тебя в нем — навсегда.

Она была серьезной, мигала.

— Ты хочешь, дорогой?

— Да.

Она ушла в дом, а я остался и, ожидая ее, принялся расхаживать по газону и разглядывать деревья, застывшие в меланхолии пробуждения. Внезапно мне вспомнилась прошлая весна, наша любовь, мое настроение тем вечером. Было какое-то воспоминание о невыполненном обещании — о прошлых веснах — в этой строгости раннего расставания, когда я вдыхал полной грудью сумеречную влажность, окутывающую меня, обещание, которое, я знал, никогда не будет выполнено по эту сторону могилы. И мне было грустно. Не потому, что нам двоим суждено расстаться, а я уезжаю утром. Думаю, что если бы нам не нужно было расставаться, мне было бы все равно грустно. Если бы у меня увели любовь — как этим вечером у Гюстава, — я знаю, что чувствовал бы — и весьма остро — эту меланхолию нарождающейся жизни. Но меня вознаградили щедро и неожиданно, однако была весна — и я был грустен. Грусть эту мы объясняем земными причинами, но она посещает нас весной, словно навязчивый мотив, эта грусть без причины — что это? Сожаление ли это оттого, что мы, частицы единой души, скорбим по отдельности, оплакиваем свою «непонятость»? Но если мы не можем понять самих себя? Если в лучших своих проявлениях мы полупусты, — что мы ответим друг другу, мы, ставшие скептичными — и заслуженно — к ответам, мы, оборванные мелодии, которые могут только без конца задавать вопросы (поскольку есть вопрос, и есть Нечто), пока, наконец, не сливаемся в один величавый союз всемирной души: какое послание мы пошлем к небесам, как не еще один вопрос, «оркестрованный», но так же остающийся без ответа? Пока мы не влюбляемся и не плачем в муках: доколе, Господи, доколе?

Сильвия, в своем легком жоржетовом платье цвета шампанского, по виду — нежнейшая из фей, вошла в гостиную, ступая на носочках.

— Как я люблю тебя!

— О! Правда? — отвечала она. — О! О! Понятно.

Она говорила сама с собой, воркуя, как горлица. Мы сели на диван. Я осмотрел ее кольца, и боль пронзила мне сердце, когда я увидел свое кольцо рядом с обручальным. И, словно угадав мою мысль, она сняла его и молча показала мне. Вот это: «Положи меня, как печать, на сердце твое». В газете ей попалось стихотворение, которое она посчитала подходящим для этого случая, и шепотом зачитала мне:

Когда-нибудь узрим

Любимое лицо,

Пожатье наших рук,

Как вечное кольцо.

— Хочу твой локон.

— Да, дорогой, можешь взять какой хочешь.

Я принес ножницы.

Она взяла две моих карточки, на которых стояло: «Капитан Дж. Г. А. Дьяболох, британский военный представитель. Харбин», и переписала на другую сторону это стихотворение, одновременно читая его вслух:

Когда-нибудь узрим Любимое… нет, любимого лицо, Пожатье моих рук…

— Но не «рук». Ты не пожимаешь руки сам себе. Ты это и так можешь делать.

— Ну, тогда «наших рук».

— Губ, не рук.

— Да, губ. «Пожатье наших губ…» — но ведь не «пожатье»?

— Нет, «слиянье».

— …Как вечное кольцо.

И, покончив с карточками, она отдала мне одну, а себе забрала другую в знак вечной памяти.

— И лепесток этого желтого цветка.

Она дала мне лепесток, а другой взяла себе.

— Да.

Молчание.

Я смотрел на нее.

— Почему ты ничего не говоришь?

— У меня ком в горле, — сказала она, — не могу говорить.

Я подошел к фортепиано и, попробовав клавиши, попытался сочинить что-нибудь на тему расставания. Но результат был отвратителен.

Сильвия открыла страницу с цепочками тридцать вторых нот — жирных, как ежевика. Я попробовал несколько нот и остановился. Вязание и восьмые ноты вгоняют меня в уныние. И когда я не могу разобрать трудные ноты, я беру несколько тактов и останавливаюсь, притворяясь, что дальше идти бесполезно.

— Продолжай! — ободрила она.

— Я не в настроении.

И вместо этого я заиграл «Тристана». Я играл все громче и громче и громче. Внезапно открылась дверь, вошла Берта.

— Ваша тетя просит не играть так громко: она плохо себя чувствует.

— Подумаешь!

Берта отсчитала пятнадцать капель валерьянки в бокал и скрылась.

Убраться от них! — убраться от них! — чтобы тебя не беспокоили ночью — вот чего мы хотели и к чему стремились больше всего.

Я заглянул в ее глаза.

— Дорогой, я люблю, люблю, я буду по тебе тосковать. Но я обязательно вернусь, — сказала она.

Я негромко заиграл, импровизируя по ходу.

— Что это?

— Положи меня, как печать, на сердце твое.

Она засмеялась.

— А ведь верно.

Сильвия, в этом платье такая легкая, такая хрупкая, бледная и нежная, как чайная роза, сидела позади меня на высоком мраморном столе (на котором когда-то доктор Мергатройд сжег задник штанов), болтая ногами. Внезапно, во время моей игры, слезы покатились из ее больших карих глаз.

Я смотрел на нее.

— Ты видела, что я плачу, дорогая?

— Нет.

— Я плакал, когда играл.

— Не плачь. А то я тоже заплачу.

— Но ведь у тебя были слезы, — сказал я немного ревниво. — Я видел.

— Чуть-чуть.

Я импровизировал и импровизировал, пока, наконец, не сфальшивил. Мне было жаль всего того, чего мы не так и не сделали: прогулки, которой мы не совершили; поцелуя, которого не запечатлели, не продлили.

— Навсегда, навсегда, навсегда…

— Не имеет значения, дорогой; ты придешь ко мне сегодня, — прошептала она.

— Что? — Я проглотил удивление, но не смог скрыть недоверчивости при этом известии, казавшемся таким хорошим, что просто не верилось.

Она сказала:

— Приходи сегодня ко мне после десяти, когда все заснут. Обещай мне!

— Ты этого хочешь? — спросил я самодовольно, инстинктивно сдерживая удивление из страха, что мое потрясение может потрясти ее и сбить первоначальное намерение, как я сделал бы с кем-нибудь, кто предложил бы мне 100,000 фунтов — чтобы его предложение не выглядело слишком щедрым для дарителя. — Ты этого хочешь?

— Да.

И поскольку она намеренно сообщила эту нежданную весть самодовольным тоном, чтобы меня охватила дрожь, мое ответное самодовольство (стратегию которого она не понимала) стало для нее небольшим разочарованием. Я должен был задрожать от восторга и благодарности за эту возрожденную любовь, предлагаемую ей.

— А Гюстав? — спросил я неуверенно, боясь подтверждения.

— Ну… это же последний раз. Ему нечего беспокоиться… в смысле… потому что это в первый раз. Кроме того, он ничего не узнает.

— Но может.

— Ничего он не узнает, — покачала она головой. — Он такой дурачок!

— Ты… ты уверена, что не против, дорогая?

— Все молодые, кто любит друг друга, живут друг с другом.

— Конечно, живут! Конечно!

Читатель знает, что когда она без лишнего звука отвергла меня по настоянию своей матушки-эгоистки, меня глубоко тронуло ее самопожертвование. Страсть превратилась в сочувствие. Какая высокая, возвышенная форма любви! Но когда обстановка переменилась, я подумал: «Отчего бы нет? Почему бы моей глупой тетке не получить все так, как она хочет?»

Хотите вы того или нет, а тетю со счетов списать не удастся. Мои любовные отношения с Сильвией были настолько пронизаны теткиным влиянием, что практически полностью вышли из-под нашего контроля. И сейчас, после долгой череды неудач, возможность просто валилась нам в руки. Если бы мы действовали по-другому, меня бы не звали Джордж Гамлет Александр Дьяболох, а ее — Сильвия Нинон Тереза Анастасия Вандерфлинт. Так что если кого и винить, то тетю Терезу. У меня не хватает крепких слов, чтобы осудить ее возмутительное поведение. Оно было бессовестным. Непростительным. Оно было… позорным, черт подери!

Без двадцати минут десять я был на моем чердаке и смотрел, как город растворяется в сгущающейся мгле. Дурацкие ассоциации приходят в голову — Götterdämmerung[104]. Я просматривал книгу, посвященную ученому разбору разницы между «субъективным» и «объективным», и, размышляя над этой разницей, едва не уснул. Я, как помните, интеллектуал. Я выкурил сигарету, зажег другую, а когда часы на столе пробили десять, выбросил сигарету и пошел к Сильвии.

Не знаю, насколько вы готовы последовать за мной в моей попытке ничего не упустить. Я — неопытный писатель, новичок в описании жизни. Итак, я постучался в дверь Сильвии. Ответа не было. Я вошел. И внутри никого не оказалось.

Я уловил аромат Cœur de Jeanette и пудры. Так я и сидел в комнате Сильвии, глядя на ее девические книжки, ее девические вещи. Почему-то отрывок из Мопассана, вычитанный когда-то у Арнольда Беннета, упорно сидел в памяти и не желал уходить: «Сколько ночей провел я, оплакивая бедных женщин былого, столь прекрасных, столь нежных, столь милых, открывавших объятия и даривших поцелуи, а ныне мертвых! Но поцелуй бессмертен! Он переходит с уст на уста, из одного столетия в другое, от одного возраста в другой. Люди получают его, дарят и умирают».[105] И казалось, что Сильвия была уже мертва, сокрушена, забыта — навеки проклята!

Я поднялся. Увидел свое лицо в зеркале. Зачесал свою черную шевелюру со лба с помощью ее гребешка: это доставило мне тайное наслаждение. Гребешок заискрился. Какого утонченного удовольствия, громадного счастья была полна жизнь! Большая птица расправила крылья во мне, готовая взлететь. Я огляделся. Мне хотелось, чтобы у меня были цветы — наводнить ее комнату цветами, как в «Красной лилии»[106]. Но сейчас не было времени. На запачканных, порванных обоях висела копия английской олеографии — один Бог знает, как она сюда попала и почему Сильвия не повиновалась импульсу и не выкинула ее — молодая женщина в подвенечном платье, с букетом роз в руке, обтянутой белой перчаткой, и надпись: «Тревожный момент — в ожидании жениха». И мне пришла мысль: «Мы поменялись ролями». Я смотрел в окно, прижавшись бровью к ледяному стеклу, гадая, надеясь, сомневаясь, — глядел, как город затмевается темнотой, нарастающая цепочка фонарей непрерывно, серьезно мигает. Цветы на обоях. Как они дополняют друг друга, создавая образы! Тик-так, тик-так — эпоха за эпохой, время отступает в прошлое, жизнь истекает. На столе стоял бронзовый бюст Сильвии, выполненный знакомым молодым скульптором. Кого зазывают эти плечи, эти груди? Какие восторги выманивают? Внезапно мне показалось, что я греюсь в лучах солнца, купаюсь в эмпирических ожиданиях: эта красота, которую я всегда искал и упускал, была моей — готовилась стать моей каждую минуту. Было так, словно будущее и прошлое сгустилось в один огромный смутный сон; но настоящее оставалось, стало моментальным и вечным — и поэтому невыносимым. И я думал о том, как, когда все эти беды и восторги закончатся, я снова вернусь к своему мирному, трезвому трактату, посвященному эволюции поведения.

Потом пришла она. Она молчала; только встревоженно встала в дверях. Я тут же запер их, потом повернул ключ еще раз, почувствовав, что мы вдвойне в безопасности. Они приложила пальцы к губам:

— Тс-с! Если кто-нибудь постучит, тебе нужно будет спрятаться в тот шкаф, дорогой, потому что мне нужно будет открыть.

— Хорошо. Я спрячусь в тот шкаф, милая… я спрячусь в него, — мягко согласился я. Ибо более, чем всегда она была в моей душе.

Мы живем в мире англосаксов. Если бы я писал это на языке прекрасной Франции, я бы писал с мопассановской, поистине невероятной откровенностью. Но мы, как я уже сказал, живем в мире англосаксов — в мире осознанной сдержанности. И все же я ощутил острый восторг первого прикосновения. Сила мощнее нас бросила нас навстречу друг другу: сила, рожденная от сгорания элементов за пределами нашего понимания. Мы были охвачены трепетом, лишились дыхания. Стоя позади, испытывая ее милый вес на себе, я целовал ее в теплую впадину плеча, и она откидывала голову. Игриво:

— Я твоя жена?

— Да.

Ее глаза темно, словно вечерние воды, мерцали, когда я нагибался над нею; я даже видел в них, свое отражение, воротник цвета хаки и галстук, сбившиеся в стремительности нашего объятия: и эти воды напомнили мне Оксфорд, хотя на самом деле это был темный канал за Ворстерской стеной, вдоль которого в те дни я имел привычку прогуливаться. Почему эти образы вторгаются в нашу жизнь, даже когда мы сливаемся в поцелуе? Почему воображение наше скитается так беззаботно? Сможем ли мы завладеть чем-то целиком и полностью, чтобы уже не отпускать?

Я опустился и поцеловал ее колени.

— Эти славные китайчата! — Мне казалось, что я допущен посетить частное собрание Королевской академии. Я чувствовал себя окрыленным. Я простил Гюстава. Простил целый мир. — Это, должно быть, ручная работа.

— Ну конечно.

— Почему «конечно»?

— Ты такой глупый, дорогой.

— Почему?

— Генерал достал их в Токио.

— Благослови его Господь! — воскликнул я, обнимая ее. Меня переполнил бесконтрольный прилив благодарности. Я был благодарен всему свету. Гюставу было указано на его место. Все было прекрасно в этом лучшем из миров! Все-таки есть Господь на небесах!

— Они продержались долго, — заметил я.

— Они крепкие.

— Благослови его Господь — генерала, — произнес я с излишней сердечностью.

— У маман они без китайцев; зато цветочки есть, тоже вышитые.

— Я их знаю, — сказал я и глупо покраснел — как будто проболтался. Так глупо — ибо никому в здравом уме не придет в голову заподозрить, что мои отношения с теткой заходят дальше обычной сердечности.

— Кто бы мог подумать… другая пара… твоей маман… видели другие дни?

Я наклонил голову в немом почтении. Тихий ангел пролетел. — А, ну что ж…

Но когда она приблизилась, ее рубиновые губы, вся незапятнанная белизна ее кожи, я подумал… мне пришла в голову клубника со сливками. А в груди росло сокрушающее чувство благодарности, благодарности за всю ее неизменную верность. Она пришла моей долгожданной невестой, без притворных протестов, принимая как должное все возможные последствия нашей любви. Больше всего меня поразило то, что она отдалась весело, со смехом, словно веселье было в самой природе наслаждения. Она выглядела отрадно — у нее был праздничный вид. С ее лица не сходила улыбка. Полагаю, она отлично проводила время: и не менее того, потому что считала, что благодаря ей я отлично провожу время тоже. А я любил ее. Эти волшебные тайны: выпуклости и вогнутости вечно привлекательного женского тела! Вихрь, сон, транс. Ее теплые мягкие волосы рассыпались по белой подушке; темно-каштановые с золотом в лунном свете. Я серьезный молодой человек, интеллектуал, но признаюсь, что познал вкус к существованию. Она была прекрасна, страстна. И я тоже не зря зовусь Дьяболох. Мой дядя был трижды женат и не мог сосчитать своих детей на всех десяти пальцах. У отца, по рассказам тети Терезы, были бессчетные любовные интрижки. Вам уже известен рекорд дяди Эммануила. Дядя Николас был рожден в романтических обстоятельствах. Признаюсь, что во мне течет не их кровь. Тем не менее, я чувствовал непомерную гордость и радость. Сжимать в объятьях трепетное юное тело, теплое мягкое женское тело цвета слоновой кости, тело известной, признанной красавицы, — такое наслаждение, доложу я вам, которым не следует пренебрегать даже интеллектуалу.

— Ну, разве не славно? — промурлыкала она.

Ну да. Очень даже.

И уже появился в нашем завоеванном счастье вкус чего-то трагического, как будто мы достигли конца длинной, крутой дороги, где маячил обрыв. Теперь было уже некуда идти, и мы остановились и заплакали.

— Милая! — Я целовал ее, и мои поцелуи были совсем не то, чем они должны были быть. И она это чувствовала.

Потом я засмеялся.

— Что ты?

— Ты — птичка в моих ладонях…

— Интересно, маман спит?

— Надеюсь.

— Интересно, что делает Гюстав? — спросила она.

— Надеюсь, он тоже спит.

— Я его птичка в лесу.

Как странно! Нам, наконец, удалось сбежать от всех, остаться наедине; но мы не нашли ничего лучше, чем говорить о них всех. И нам было все еще грустно, грустно от нашей встречи, как будто мы не встречались вовсе. Она могла говорить только со мной. Я мог говорить только с ней. И мы не говорили. Счастье всегда где-то еще. Один из недостатков человеческой натуры — то, что наши удовольствия либо в будущем, либо в прошлом.

— Дорогой, поди в столовую и принеси мне карты из столика у окна.

Я пошел, но карт не нашел. Я никогда ничего не могу найти. Она накинула розовый халатик, вернулась и, разложив пасьянс на одеяле, принялась гадать мне и себе, воркуя, как горлица. В моей жизни появится белокурая женщина; длинное путешествие; ранняя смерть — и тому подобные обыкновенные пророчества. Я не обратил на них внимания. Казалось, вот оно наступило, то время, кульминация любви, которого мы все время ждали, та ощутимая настоящая нота, на которой нужно заканчивать роман: вместо этого Сильвия была поглощена своими картами, разложенными на одеяле, и гадала, какое счастье припасено для нас в грядущем.

Я смотрел, как она расчесывает волосы, умывается, чистит зубы; потом забирается в постель — так доверчиво. Она сидела — темнокудрая, большеглазая, длинноногая маленькая девочка. Порывисто она встала на колени, сложила руки и, закрыв глаза, как херувим, спешно пробормотала молитву; затем повалилась обратно на спину и натянула простыню до подбородка. Поскольку завтра утром нам предстояло расстаться, нам казалось той ночью, что завтра утром кого-то из нас повесят. Сильвия лежала, апатичная, натянув простыню до подбородка, и смотрела на меня — так серьезно, так сдержанно, — и я, глядя на нее и слыша, как часы отсчитывают эпохи, представлял себе лайнер, который будет неумолимо уносить меня прочь от нее, все дальше и дальше, — пока однажды вечером, стоя у перил, я не увижу в отдалении огни Англии, а идущий лайнер подаст пронзительный сигнал во мгле; и, будучи отдалены друг от друга в этих самых дальних точках на земном шаре, мы поистине встретим свою разлуку на веки вечные!

— Дорогой, — произнесла она, — ты пришел ко мне.

Я чувствовал благодарность. Никогда не мог убедить себя в том, что другой человек может меня полюбить. Она игриво смотрела на меня:

— Я твоя жена?

— Да.

Она была теплая; лежала, свернувшись в комочек, и мурлыкала:

— Мурр-мурр-мурр… Я сказала, чтобы ты ко мне прижался, а ты щиплешься.

— Ладно… ладно… ладно, — успокоил я ее.

— Волшебно! — произнесла она.

— Милая моя, ангел, почему же ты мучила меня? Почему? — Свадебное застолье сейчас вспоминалось как счастье, полное счастье! — Почему ты мучила меня?

Но она мурлычет, обвившись вокруг меня:

— Мурр-мурр-мурр…

И мы даже ни разу не подумали о Гюставе!

Я лежал, окруженный таинственной, необъяснимой, до предела запутанной вселенной, и размышлял над тем, что бы это все означало. Что, черт подери, это все значило? Луна скрылась, и улицу можно было различить только по цепочке фонарей. Думал о жизни и любви, о том, что они сулят и как бесстыдно соперничают с методами коммерческой рекламы. Завлекательные плакаты и придорожные указатели. Обещания всяких разных откровений! А что за откровение любовь? Выпуклости — выпуклы, а вогнутости — вогнуты. Сын человеческий! Это все — про тебя ли? Будет ли это всегда так? Выбор между голодом и насыщением невелик. И, когда я так лежал, деревья, чьи силуэты виднелись за стеклом, почтительно кланялись мне, а их листья, точно пальцы: «Тра-ля-ля!» — игриво манили, словно говоря: «Все витаешь в эмпиреях!» Глупые.

«Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь», — заметил Чехов в записной книжке. И я с ним соглашусь. Я — серьезный молодой человек, интеллектуал. Я такой сложный, что тогда, когда можно разгуляться, насладиться жизнью, чтобы зазвучали фанфары, я неожиданно падаю духом. Я устремился мыслями к своей «Летописи этапов эволюции отношений», этого стержня, вокруг которого вращался мир. Все другое было… в общем, скорее неизбежно, чем непреодолимо, — и еще глуповато. Мы оба были разлучены, удерживались от встреч друг с другом, что, перерастя в горе, казалось нам чуть ли не утраченным раем. А теперь, поправив наше скорбное положение, мы обнаружили, что когда отдаешь все, то должен предложить не так уж многое. Ночь была длинной, сон пошел бы на пользу. Самое лучшее насчет всего этого, возможно, — это то, что восстанавливаешь чувство равновесия; что если этого не получаешь, то ценишь его выше всего на свете. И тогда решаешь, что совсем не жил.

Она была со мной — вся моя; я был утолен и смог думать о других вещах. Я лежал неподвижно, и душа моя размышляла о внешнем мире. Недавняя бурная страсть, кипевшая во мне, была вырвана с корнями, и память о ней была не более чем памятью о съеденной конфете. Наконец освободившись, душа устремилась вперед, одержима другой, более утонченной страстью разума, и мне предстали вещи близкие и далекие, кишащие в заводи из дрожащего солнечного света. Неожиданно я понял разницу между субъективным и объективным аспектами в последовательных этапах эволюции отношений. И, думая об этой разнице между двумя аспектами, я так же неожиданно провалился в сон.

— Боже мой! — произнесла она, разбудив меня.

— Что?

— Ты же… ты…

— Что?

— Ох! Ты же уезжаешь, Александр, ты завтра…

— Лучшие друзья должны расстаться. — Я протер глаза.

— Мы можем больше никогда не увидеться.

— Как говорит твой отец: “Que voulez-vous? C’est la vie!» С этим ничего не поделаешь. Ты знаешь, я ужасно спать хочу. Мне уезжать завтра утром.

— Ох! Ведь ты… ты же…

— Что?

— Так, ничего, — и она повернулась ко мне спиной.

— Ну что ж, если нельзя спать, то нужно заняться другим добрым делом — думать.

Я молча думал.

— О чем ты думаешь? — спросила она, не поворачиваясь.

— Ну, вечером, перед приходом сюда, я читал одну книжку, которая, на мой взгляд, очень четко объясняет разницу между субъективным и объективным отношением в жизни и литературе.

Но когда я стал рассказывать Сильвии о путанице с терминами «объективный» и «субъективный», она, судя по виду, решила, что путаница произошла от моих путаных усилий прояснить эту разницу; и, кажется, она пожалела меня. Беда в том, что Сильвия, невзирая на ее очарование, не интеллектуал; но, хоть я и чувствовал, что моя попытка чуть поднять уровень наших разговоров заранее обречена на провал, я тем не менее продолжал:

— Каково значение слова «лучший», если это не «обладающий лучшим качеством к выживанию»? Очевидным образом «лучший», если так интерпретировать его значение, ни в коем случае не «субъективная» концепция, а настолько «объективная», какой концепция только может только быть. Но все те, кто возражает против субъективного воззрения на «доброту» как на объект, и настаивают на ее «объективности», будут возражать так же упорно против интерпретации ее значения, как и против любой «субъективной» интерпретации. Поэтому очевидно, — продолжал я, глядя на Сильвию, которая лишь мигала, — очевидно, что прежде всего стремятся утвердить не просто «объективность» доброты как объекта, поскольку возражают против «объективности» теории, но что-то другое. Что-то другое, — повторил я, глядя на Сильвию. — Дорогой, поговори о чем-то другом, — попросила она. — Я с трудом тебя понимаю.

Я — интеллектуал и не люблю, когда меня прерывают на самой середине ускользающей аналитической мысли, тем более, когда эту мысль трудно уловить даже интеллектуалу.

— Я интеллектуал, — произнес я. — Пурист. Я не могу целыми днями расточать поцелуи и обниматься.

— Ты разговариваешь менторским тоном, — пожаловалась она.

— Вот поэтому ты должна внимательно слушать. Так где же мы остановились? Ах, да: «что-то другое». И поэтому-то — потому, что на основании любой «субъективной» интерпретации та же самая вещь, которая при одних обстоятельствах лучше другой, при других обстоятельствах будет хуже — что представляет собой, насколько я понимаю… — (я взглянул на нее снова, и она ответила открытым, сопереживающим взглядом, словно боясь, что я утеряю нить) —…насколько я понимаю, объективное возражение против всех «субъективных» интерпретаций. Это ясно?

Сильвия только мигнула. Она смотрела на меня с грустью, точно задаваясь вопросом, что за субъективно-объективные звери подрывают мои нервные силы, и у нее, видно, возникло подозрение, что эта моя деятельность отнимает у меня жизнь.

Потом я захотел спать. Мысли продолжали закрадываться — что хорошо бы иметь одну постель на одного и располагаться в ней на ночь с королевскими почестями, как прошлой ночью и всеми ночами до этого. Я хотел спать по диагонали, разбросавшись, как я обыкновенно сплю, и ее присутствие мешало мне, раздражало немного. Неожиданно я рассмеялся.

— Ты чего смеешься? — спросила удивленная Сильвия.

— Я вспомнил о дедушке, которого я, будучи призван на войну, навестил в Колчестере, незадолго до его смерти. Мне хотелось, чтобы он заметил, что на мне форма, но он только и говорил, что о своем покойном отце, о том, как он сражался при Ватерлоо, — и так моей формы и не заметил. — Тут я снова рассмеялся.

— Чему ты смеешься?

— Ну, понимаешь, в доме было только две кровати: дедушкина и тетина. Поскольку обычай не позволял мне спать в постели моей незамужней тетки, я волей-неволей должен был спать в постели с дедушкой, отцом матери.

— Но почему ты мне все это рассказываешь, дорогой?

— Видишь ли, он завернулся с головой во все имевшиеся одеяла — вот как ты сейчас, — занял всю кровать, отодвинув меня на самый краешек, на голую железную сетку — прямо как ты сейчас, — и произнес: «Согревайся, Джордж! А! С этим ничто не сравниться!» Он умер неделю спустя. Ему было девяносто два, доброму старикану!

Сильвия пощекотала меня.

— Спи, — нежно сказал я.

— Поцелуй меня на ночь.

Я нежно поцеловал ее в левый глаз. Прекрасный, прекрасный глаз!

— Завтра ты уезжаешь, — жалобно произнесла она.

Я поцеловал ее опять, на этот раз в губы, страстно, и повторил:

— Спи.

И она промурлыкала, тесно прижимаясь ко мне:

— Мурр-мурр-мурр…

Свет погас. Мне пришли мысли о некой воображаемой девушке, чужой и не такой явной, как Сильвия, — какой-то другой девушке в каком-то чужом, далеком месте, каком-то другом месте, где я мог потерять эту штуку, эту проклятую штуковину — мою душу. Часы на столике рядом отсчитывали эпохи. Было темно, я слышал мерное дыхание Сильвии. Черный комар, как черная акула, зажужжал в воздухе и атаковал меня с настырностью, удивительной в таком утлом теле. Но он забыл заглушить свой двигатель, и его гудение, похожее на рев медной фанфары, выдало его приближение; это оказалось его ошибкой. В один миг я отправил его к праотцам! Потом, незаметно, я сполз в сон. Мне снилось, будто мой старый учитель математики, которого в школе я ненавидел, пытается продать мне несколько пишущих машинок «Корона», и что, хотя у меня уже была одна, он уговорил меня купить другую — что причинило мне глубочайшие мучения. Если мы можем страдать так во сне — бессмысленно и лишне, — значит, и в жизни мы страдаем бессмысленно и лишне. И, оплакивая покупку ненужной «Короны», я страдал во сне так, что вдруг чуть было не выскочил из постели.

— Ой, милый, извини, я напугала тебя, — донесся словно из другого мира голос Сильвии.

— Что? Где? Что? — И, не выходя из транса, я опять рухнул в постель и провалился в глубокий, без сновидений сон.

Проснуться утром и увидеть ее профиль; лицо, обрамленное темными кудрями, сбившимися к плечу, восхитительный нос, немного retroussé, ее глаза закрыты, четкий рисунок тонких, словно выведенных карандашом бровей; ее темноволосая голова, покоящаяся на белой подушке, немного набок, — вот они, прелести жизни. Держать в объятьях душистое, красивое, теплое тело, вдыхать восхитительный запах Cœur de Jeanette, шептать милые невнятные нежности и все время знать, что она — твоя, твоя Сильвия-Нинон, — о, как хорошо было явиться на свет, как хорошо, хорошо! Эти алые губы, ее лицо против твоего, и когда она моргает, ты чувствуешь на своей щеке проказливое дуновенье ее ресниц, и, не видя, чувствуешь, что она улыбается, — какой запас тайных радостей, интимных наслаждений! Ты перекатываешься и целуешь ее в закрытые веки, и она, неохотно — ибо ей ужасно хочется спать, ужасно трудно проснуться, — улыбается тебе, мурча, как котенок: «Мурр-мурр-мурр…» Это гоже, это гоже, говорю я вам, даже для интеллектуала. А ее нос! Эти благородные линии маленького носа! Милый профиль, когда ее голова лежит боком на подушке. Как случилось, что я не замечал этого прежде? Если вы не улавливаете моего ликования, если вы пытаетесь выстроить холодный фронт равнодушия, это потому, что — я знаю — вы этого не видели и не знаете этого. Я знаю: я это видел (Совершенно необходимо, чтобы мы поняли друг друга здесь, чтобы перейти к дальнейшему рассказу). Эго было словно сказка, а Сильвия с ее локонами и детским личиком напоминала маленькую фею. И я почувствовал укол жалости при мысли, что не надо было являться этому очарованию в последнее утро, когда я должен покинуть ее навсегда: что первая необходимость всегда последняя.

Но Сильвию и впрямь трудно будить. Едва я дотрагивался до ее руки, она с сонной хмурой гримасой убирала ее.

— Дорогая, — прошептал я, — это последнее утро; я сегодня уезжаю — скоро.

Она лишь пробормотала в подушку:

— Хочу спать.

— Но ты сможешь спать весь остаток своей жизни: я уезжаю через несколько часов! — вскричал я в муках. Она только промурлыкала в ответ:

— Мурр-мурр-мурр…

Видимо, сон был важнее. Иной раз я утрачиваю веру в жизнь.

— Мне снилась, — произнес я, — мне снилась красивая девушка в балетном платье, которая меня поцеловала, и сердце мое исполнилось любви. А сейчас ее нет.

— О! — вырвалось у нее, и она моментально проснулась. — О!

— Правда, дорогая, у нее были светлые волосы. У тебя — темные, а у нее — светлые. Ведь я могу любить вас обеих, правда?

— Все равно, — ответила она, не особенно встревожившись. Но повернулась ко мне спиной.

— Просыпайся! Это был только сон.

— Все равно, тебе не должен был сниться такой сон.

— Я ничего не мог поделать!

— Я рада, что, наконец, тебя испугала.

— Испугала меня?

— Ты разве не помнишь?

— Нет.

— Я услышала ужасный шум — маман звала: «Берта!» Потом Бертины pantoufles[107]. Я перегнулась через тебя к столику, чтобы зажечь спичку, а ты так перепугался, что едва не выпрыгнул из постели.

— Я не пугался!

— Пугался!

— Я что-нибудь сказал?

— Сказал: «Черт!»

— Я не говорил этого!

— Говорил! Ты произнес это пять раз — вот так: «Черт! Черт! Черт! Черт! Черт!»

— Странно! Ничего не помню. Только, кажется, небольшой испуг во сне.

А когда после этого я увидел, как она берет свою зубную щетку, увидел, какая та потрепанная, вся в красных пятнах, увидел жалкий выдавленный тюбик зубной пасты, мне стало грустно. Почему? Ведь она наверняка сможет купить другую. Тем не менее, почувствовав укол в сердце, я произнес:

— Эта щетка…

— Что, дорогой?

— Твои зубы и все такое. Будет ли он заботиться о тебе?

— Все это было для тебя.

— Было-то было… но было ли?

Я взглянул на часы, на ее печальный вид. Корабль отплывает, твои ноги отплывают, грудь вместе с сердцем остается — ты переворачиваешься. Вот несчастье!

— Эта зубная щетка… Такая жалкая… Вижу, ты пользуешься красной зубной пастой.

— Да.

— Карболовой?

— Да. А что? — Сильвия всегда относится ко мне недоверчиво.

— Да так. Я пользуюсь белой — «Пепсодентом».

— Да, — сказала Сильвия. Она всегда говорит «да» — тихо, шепотом.

— Сильвия, дорогая!

Поцелуй.

— Сильвия-Нинон!

Поцелуй.

— Ты маленький… принц.

Двадцать четыре поцелуя в одном.

— Ха-ха! — рассмеялась она. — Я пыталась прикрутить твой колпачок к моему тюбику!

— Милая, — прошептал я, — я люблю тебя, всегда буду тебя любить, — горячо, страстно. Люблю твою откровенность, твою доброту, твою доверчивость. Твои глаза, твои волосы, твои движения. Я люблю тебя, как я люблю тебя… всей душой… всей своей душой… — Милый, — сказала она, — пойди отверни для меня кран в ванной.

Загрузка...