46

Генерал Пше-Пше в своей серой шинели с алой подкладкой был уже на вокзале, и я дал указания нашим караульным — двум венграм-военнопленным, ожидающим репатриации и одетым в британскую форму, под командой старого косоглазого британского капрала по фамилии Хром, следующего в Тяньцзинь по демобилизации, — оказать генералу соответствующие военные почести. Но этот сонный народ отдал вместо него честь акцизному чиновнику, к вящему удовольствию того. Мы попытались устроить военный парад, но министерство давно вывело войска, и у нас получилось не особо впечатляюще. Полковник Исибаяси выслал почетный караул. Маленькие японцы в своих кепках с красными околышами выглядели браво, но с офицера, визгливо отдающего приказ, казалось, заживо сдирали кожу, так что русские крестьяне, глазевшие на нас из-за ограды, издевательски ржали.

Генерал приказал, чтобы нас проводил поредевший военный оркестр, и мы видели, как он появился: движущиеся руки барабанщика, надувающиеся щеки солдат, — и ни звука, пока они не поравнялись с нами. Мало какие вещи вызывают такую жалость, как зрелище развалившейся, некогда блистательной армии. Явился граф Валентин и принялся изъясняться с Бертой на цветистом французском, постукивая по своим новеньким гетрам, раздобытым на британских артиллерийских складах, легкой бамбуковой тростью (также английского производства). Приехал митрополит. Приехал доктор Абельберг. Филип Браун, который ехал поездом в Шанхай, чтобы сесть на свой пароход, уже отплывший из Владивостока, хотел, чтобы его сфотографировали, когда он прощается со своей «девушкой». Брауна провожал его двоюродный брат, всего лишь сержант американского экспедиционного корпуса, сказавший, правда, своей русской подруге, что этот чин — выше офицерского. Стоял дивный весенний день. Нас ждал особый поезд, выделенный генералом Пше-Пше, — генерал подарил тете Терезе свисток на белом шелковом шнурке, — она должна была засвистеть в этот свисток, чтобы поезд двинулся с места. Это был самый роскошный поезд, который имелся в распоряжении генерала, его персонал составляли чехи. Поезд уже раздул пары и пыхтел: пуф-пуф- пуф. Чехи-машинисты с бесшабашным видом глядели на нас сверху вниз: «Уж мы вас так прокатим, как вы еще не катались!» Такой у них был вид.

— Отличный паровоз, — произнес я, оглядываясь на Владислава, который с самодовольным видом разглядывал свои начищенные сапоги.

— Паровоз. Одно название — паровоз. Вот во Франции — да, вот там паровозы! Такие паровозы, что как заведешь его, так потом не остановишь! Да.

Весенняя солнечная свежесть; я с наслаждением дышал воздухом; я расхаживал взад-вперед в своих коричневых, прекрасно начищенных сапогах с отворотами. О жизнь! Владислав — он отличный парень. Он пройдет сквозь все революции и контрреволюции и выйдет из красного, белого и зеленого террора без единой царапины. Он будет скитаться от побережья до Урала, от Каспийского моря до Волги и обратно на юг, запад, север, восток, снова и снова. Отличный парень.

— Держись подальше от армии, сынок, и все у тебя будет хорошо, — таково было мое прощальное напутствие ему.

А потом мы расстались с генералом. На его лице застыло тревожное выражение: его войска уже разоружили, и у него появилось прозвище — «Главнокомандующий всеми разоруженными военно-морскими и сухопутными силами Дальнего Востока». Прежде чем уехать — он торопился, — генерал низко склонился над бледной, унизанной перстнями рукой тети Терезы и приблизил к ней в длительном изысканном прощании черные усы. Тетя была взволнована, очаровательна — ее прекрасные грустные собачьи глаза. Он довольно поспешно удалился, не скрывая своих чувств, и не заметил того, что караул не отдал ему честь.

Гюстав стоял на перроне, у открытого окна нашего купе.

— Пиши, Гюстав, — сказала тетя.

Он глотнул пару раз, дернув кадыком, робко потянул за воротник, нерешительно откашлялся и произнес:

— Oui, maman.

— Тебе обязательно следует постараться вернуться домой — получить постоянный перевод в Брюссель или Диксмюде, — сказала она.

— Да, — отозвалась Сильвия.

Гюстав кашлянул и настроил свой кадык, но промолчал. Только погладил широкий подбородок двумя пальцами и улыбнулся, показав по углам рта черные зубы.

— Allons! — произнес дядя таким тоном, каким обычно подстегивают мальчишку, которому ужасно не хочется прыгать в воду. — Allons! Надо попробовать. Надо постараться.

— Вперед. Бог не выдаст — свинья не съест! — вмешался Скотли, который всегда принимал деятельное участие в любой беседе, даже самого интимного свойства, если она велась в его присутствии.

— Вперед. Ты должен потребовать перевода, — призвала тетя Тереза, — или немедленного отпуска на год.

Гюстав не казался обнадеженным. Если уж быть до конца откровенным, то я не помню, чтобы кто-нибудь, невзирая на сердечные убеждения со всех сторон, выглядел менее обнадеженным. Казалось, он раздавлен масштабом, проблемой, расстоянием и неопределенностью всей этой затеи.

— Courage! Courage, mon ami! — сказал дядя Эммануил.

— До свидания, Гюстав, — сказала Сильвия.

Они поцеловались.

— До свидания.

Казалось, он сейчас расплачется. Я вспомнил, как он сказал в церкви: «Она принесла радость в мою жизнь». И точно солнце закатилось так же неожиданно, как и взошло.

— Courage, mon ami!

— Adieu, mon pauvre Gustave![110]

Это все, что y его тещи нашлось ему сказать. Но это, быть может, удовлетворило его. Не знаю. Мне все равно.

Но когда он приблизился к окну и со смущенной, скромной улыбкой повернулся к детям, я почувствовал, что он — член семьи, что он привязался к нам, и что с ним поступили жестоко и несправедливо; и боль вошла в мое сердце, и совесть вспыхнула.

— До свидания, Арри, — сказал он.

Неожиданно лицо Гарри задрожало и сморщилось в затяжном, неторопливом чихе, прошедшем все этапы своего развития и завершившемся громовым разрядом; он развернул платок, дважды трубно высморкался, убрал платок и потом ответил:

— До свидания.

Тетя свистнула в свисток на белом шнурке, подаренный генералом Пше-Пше, старым кавалером. Было великолепное утро, такое свежее; паровоз мощно пыхтел, лишь ожидая сигнала к отходу. Теперь можно было трогаться.

— Adieu, Gustave!

И она опустила унизанную перстнями руку к его тонким губам, скрытым под мягкими канареечными усиками.

Он робко улыбнулся в ответ:

— Adieu, maman!

Вот, скажем, в Англии вы сидите у окна в своем купе, где-нибудь в Нанитоне, и поезд этак незаметно отходит со станции. В России не так. Отходу предшествовал такой рывок, словно два паровоза попытались сделать нечто, что было определенно выше их сил. Рывок был настолько сильный, что саквояж на полке дернулся и закачался.

— Allons donc! — пробормотала Берта, а дядя Эммануил развел руками, словно говоря: «Que voulez-vous?» Мы едва начали устраиваться снова, как — бах! — последовал еще один рывок, и все сиденья вокруг затряслись, застонали и жалобно заскрипели.

— Ah mais! Ce sont des coquines ces machinistes tchèques?[111] — вырвалось y дяди Эммануила, он ринулся укладывать обратно на полку две шляпные коробки тети Терезы, как тут — бах! — еще один рывок, на этот раз послабее, как будто на этот раз задача, поставленная паровозом, была не такой уж непосильной. Последовал четвертый рывок — по-видимому, машинам, невзирая ни на что, удавалось добиться своего… удавалось. Сильвия помахала рукой, одетой в перчатку. Но ее мать заслонила собой окно.

— Смотри пиши, Гюстав!

Паровоз набирал силу, и медленно, но все быстрее и быстрее мы набирали ход. Владислав помахал шапкой в воздухе и, неуверенно, но все же ликующе, закричал вслед уходящему поезду:

— Vive la France!

Поезд уходил, и вот Владислав с Гюставом вместе с перроном скрылись из поля зрения, из пределов слышимости. Я стоял у окна и смотрел на проносящиеся мимо пригороды: пару мельниц, фабрики, кладбище; им на смену пришли поля и леса. Паровоз издал пронзительный свисток. Поезд грохотал с нарастающей скоростью, изогнулся на повороте — и поля с лесами ушли в прошлое.

Пуф-пуф-пуф! — и сопровождающие это пыхтение шум и грохот отнюдь друг другу не противоречили. Мы ехали. После ожидания и суматохи мы сидели на своих местах и ехали. Я сидел, подперев голову, и думал: «Pauvre Gustave! Pauvre Gustave!» Я был единственный из всей нашей команды, кто пролил слезу о нем — и не крокодилову, а настоящую человеческую слезу. Что мне было делать? Даже если бы я передал ему Сильвию через окно, чтобы бы произошло? Представьте тетю Терезу, срывающую стоп-кран. Это была его удача и моя, и лишь судьбе угодно было знать, кто из нас удачливее. Я бы не хотел, чтобы вы отнесли все на наш с Сильвией счет. Все было очень просто — наш роман был расстроен одним деспотическим поступком тети Терезы; теперь же ситуация круто изменилась вследствие другого ее поступка. По зрелому размышлению, нам было довольно положиться в своей любви на судьбу и тетю Терезу. «Pauvre Gustave! Pauvre Gustave!» — лишь повторял я под стук колес. Тем, кто захочет первым швырнуть в меня камень за мое предательство Гюстава, я скажу в свою защиту вот что — Гюстав был загадкой. Он говорил «да», говорил «нет» и говорил это в зависимости от того, хотели ли вы услышать от него то или другое. Он был из тех людей, которые всегда играют вторую скрипку в оркестре: надежный, но робкий, — и никуда негодный дирижер. Гюстав от этой сделки ничего не выиграл. Или так получалось ввиду всего.

Но он был терпелив, а терпение для терпеливого так же естественно, как нетерпение для нетерпеливого. Я был нетерпелив. Но тетка моя была дура, слепая, эгоистичная дура.

— О чем задумался? — спросила она.

— Не спрашивайте.

Я смотрел в окно. Мимо неслись зеленые поля; мелькнула пара деревьев; пролетел лес.

— Посмотрите — весна!

Нора посмотрела и увидела лошадков-иго-го, коровков-му-му, барашков-бя-бя и козочков-ме-ме. Поезд продолжал нестись вперед. Сильвия сидела напротив меня, в своей большой бархатной черной шляпе, и ее широко распахнутые глаза блестели на утреннем солнце. И, посмотрев в окно, с нескончаемой улыбкой она спросила:

— Ты боишься быков?

— Очень.

Я думал: она моя, моя навсегда. И сердце заболело за Гюстава. Мне захотелось поговорить с ней, срочно, наедине. Я стал делать знаки, чтобы она вышла в коридор. Она отвернулась от солнца, посмотрела на меня своими темными бархатистыми глазами, покачала головой и снова повернула голову к окну, улыбаясь солнцу.

— Да, — настаивал я.

Она не отвечала.

Я написал на кусочке бумаги:

Немедленно выйди в коридор, или я никогда тебя не прощу.

Она написала в ответ:

Дорогой, ты такой глупый. Не смеши людей своей слюнявостью.

Ее огромные глаза смотрели из-под черной широкополой шляпы на залитые солнцем поля, она чему-то без конца улыбалась.

В час дня мы пообедали в вагоне-ресторане. Поезд бежал вперед — пуф-пуф-пуф. Размокшие поля, казалось, совсем потонули в разливе, темные стволы деревьев торчали из воды во всей неподобающей наготе. Нарождалась весна. Но нарождалась она на половине земного шара, покуда мы катили через разворошенную страну, которая до того, как мы за нее взялись, была куда в лучшем состоянии. Настроения, воспоминания запечатлелись в моем сердце. Когда-то весной, в точно такой же день, в точно таком же настроении, в Оксфорде, я ушел к окруженной китайской стеной цитадели колледжа Магдалины и ступил в нежную листву, а из открытого окна донесся отрывок из Шопена, словно вопрос, брошенный в пустое пространство. Сейчас Оксфорд, должно быть, сплошная масса белых, нежных гвоздик, волнующихся, как море. Зеленые вязы вытянули ветви к небу. Зачем? Затем, что, как и мы, они жаждали достичь запредельного. Их собственная красота до них не доходила, была потеряна для них. Но когда начинался дождь, мокрые березы поникали сияющими конечностями и плакали. Потому что, утолив жажду, они не находили больше ничего — ничего за пределами мук желания! И сейчас, пока мы с грохотом неслись вперед, высокие сосны стонали на ветру, а стройные молодые березки прижимались друг к дружке; заключенные, прикованные корнями к земле, они стояли и оплакивали свою жестокую судьбу. Чуть позже, в отсветах заката, они качали головами, постаревшие, помудревшие и безропотные, — но грустные-грустные.

В их смутных грезах было больше достоинства, чем во всех наших смехотворных занятиях. Ибо за нашими хрупкими мыслями лежит смутность спящего мира, и, созрев, они скукоживаются до точных выражений. И потому, возможно, эти спящие буки не ищут понимания и, не ища, понимают во всей полноте.

— Логическое завершение жизни, — говорил капитан Негодяев, — всех радостей, горестей, страданий, ликований, сознания, — словом, бытия, — небытие.

— Или сон?

— Нет.

— В чем смысл жизни?

— Жизнь бессмысленна. Возможно, она нужна для того, чтобы придать смысл смерти. После жизни мы довольны смертью.

— Я в это не верю. Если весь мир нереален, то где тогда реальный мир? (Это, кстати говоря, не вопрос, а заявление, утверждение, что единственная реальность — «я»). И, желая умереть, выродиться в ничто, я подразумеваю лишь то, что я устал и хочу заснуть счастливым сном на удобной подушке. Мысль о смерти — о полном уничтожении моего «я» — так же противоестественна и невозможна, как съедение себя самого живьем, не оставив ни крошки.

— Дорогой, пожалуйста, поговори о чем-нибудь более интересном… о чем-нибудь, что можно понять, — попросила Сильвия.

— Вы верите в бессмертие? — спросил он.

— У меня нет достаточных данных, чтобы в него не верить. Существовать в теле — не меньшее чудо, чем существовать без оного.

— Я не верю в то, для чего у меня нет осязаемого доказательства, — заявил он.

— Что означает, что вы не верите ни во что, кроме собственных ограничений.

— Как так?

— Ваши ограниченные познания останавливаются на пороге смерти, и вы выносите вердикт в пользу этих познаний. Для меня же верить в то, что смерть — это конец, все равно, что вынести вердикт в отсутствие бесчисленных протестующих свидетелей, которые не смогли явиться в суд из-за какого-нибудь наводнения или пожара. Неизведанные возможности того, что может случиться после смерти, так неисчислимы перед лицом нашего предварительного допущения противоположного, что мы таким же образом можем отказывать грядущим поколениям в их изобретениях и открытиях, о которых у нас нет ни малейшего понятия.

Я вздохнул.

— Что ты, дорогой?

— Нет, ничего, — ответил я — и подумал: «Pauvre Gustave».

Через час мы сделали остановку в сельской местности, у реки. Как тихо, какая идиллия!

Потом снова тронулись. Ставни в вагоне сделались розовыми от заката. Скрежет и лязг смягчились: мы влетели в тоннель. И вот вырвались из него, загрязняя воздух над склоном холма.

По приказу генерала нам был выделен особый поезд, но не успел генерал уехать, как от состава начали отцеплять один вагон за другим, пока не осталась половина. «Le sabre de mon père» осталась в коробке тети Терезы вместе с ее зонтиками, и мое красноречие оказалось бесполезным перед злодейством станционных смотрителей. За недостатком места я оказался в одном купе с тетей Терезой, тетей Молли, Бертой, Сильвией, дядей Эммануилом и Гарри. В соседнем купе устроилась семья Негодяевых, Бабби, Нора и няня. В третьем купе — Скотли, Филип Браун и несколько незнакомцев.

— Уступи маман место у окна, chérie, — велела тетя Тереза. Это оживило во мне утихшую было галантность. Я сдал без боя свое драгоценное место тете Молли, заранее чувствуя, что буду вознагражден за эту жертву; ибо сейчас я сидел рядом с Сильвией. Наши женщины стрекотали, как птицы. Вскоре мне и дяде Эммануилу было поручено выудить тяжеленную, невероятных размеров, корзину для пикника. На свет появились чай, кофе, фрукты, пироги, пирожные, бутерброды и прочие предметы. На станциях я должен был выбегать и искать бананы, содовую и тому подобное. Вечернее солнце бросало сквозь кремовые ставни розовый отсвет на Сильвию, сидевшую рядом со мной. Поезд стучал колесами. Берта и тетушки все стрекотали. Их разговоры были шумны и приятны. Берта вспоминала, как много лет назад путешествовала с отцом, и с ними в купе был один молодой человек, который, устраиваясь на ночь, все снимал с себя и снимал бесчисленные предметы нижнего белья, просто без конца. Они засмеялись. Но тетя Молли молчала. Посмотрев в окно, я увидел, что наш поезд поравнялся с крестьянином на телеге. Одно мгновенье я четко, до мельчайших подробностей видел его щекастое лицо под шапкой и в один миг сумел нарисовать себе истинное «я» этого человека, как будто это я сам сидел там, на тряской телеге; а потом дорога, бегущая вдоль путей, ушла в сторону, и мы с ним разъехались, разъехались за пределы видимости, слышимости и памяти. Так и в жизни, подумал я и увидел себя — маленький огонек, комок прожитого опыта, пробивающийся сквозь время-пространство, мимо других комков, смутные лица, глаза как освещенные витрины, все торопятся — сквозь какой транс, какой видимый мир, к какой цели, с каким намерением? Вперед, вперед и вперед. Освещенный изнутри, поезд спешил на юг. Устраиваясь на ночь, Берта и тетушки производили под блузками странные движения руками, их талии автоматически раздавались вширь, и они превращались в дряблые, несимпатичные существа, похожие на пустые мешки из-под овса. Одна Сильвия ничего не делала для приготовлений ко сну. Когда наступила ночь, на лампочку надели абажур, а ставни на окнах опустили. Грохоча, поезд летел сквозь тьму. Я постоял в раскачивающемся коридоре, глядя сквозь широкие черные стекла на цепочку фонарей. Сколько же домов они понастроили: как они расплодились и размножились, эти человеческие существа! Мы устраивались на ночь, а поезд, наоборот, все более оживлялся и набирал ход, не обращая внимания, по-видимому, ни на темноту, ни на сон, весело мчался вперед, тогда как мы потягивались всем ноющим телом и вздыхали. Сильвия спала. На фоне этого скрежета и лязга какие сладкие сны она видела… быть может, ей снился я? Они лежала в моих руках, а ночь уже кончалась, и подбирались надутые утренние часы, друг за другом. И она спала, словно дитя-ангел. Строки из Мопассана снова пришли мне в голову:

Сколько ночей провел я, оплакивая бедных женщин былого, столь прекрасных, столь нежных, столь милых, открывавших объятия и даривших поцелуи, а ныне мертвых! Но поцелуй бессмертен! Он переходит с уст на уста, из одного столетия в другое, от одного возраста в другой. Люди получают его, дарят и умирают.

Это была бесконечная ночь. Я осторожно пододвинул ногу к ее ноге и почувствовал ее лодыжку. Она даже не пошевелилась. Да, она спала, прислонившись к моему плечу.

Вот она вздохнула, попыталась положить голову удобнее на подушку, но потом оставила это дело и открыла глаза.

— Положи подушку мне на колени.

Она положила.

— Так-то лучше.

Закрыла глаза. Я взглянул на часы. Шел четвертый час ночи. Все спали. Потом проснулся Гарри, который спал, положив голову на колени Берте. Пробормотал:

— Вчера поезд ехал, а сейчас остановился.

— Спи, маленький, — прошептала Берта, — спи, дорогой. Ты проснулся посередине ночи. Поезд ехал вчера, и сегодня тоже едет; он остановился только на минутку и теперь будет ехать не останавливаясь. Спи, мой хороший. — Она поцеловала его в лоб. — Спи, маленький. Вот так.

Он закрыл глаза, но через какое-то время снова открыл их и спросил:

— А где Норина обезьяна?

Берта сунула ему тряпичную обезьяну; он закрыл глаза. Но вскоре снова проснулся и громко объявил, что хочет вздернуть эту обезьяну.

Это пробудило остальных, и больше никто не пытался уснуть. Я поднял ставню. Серенький рассвет, показавшись в залитом дождем окне, передразнивал электрический свет. Воздух в купе был тяжелым. Дядя Эммануил зевнул в руку и открыл дверь в коридор. Было прохладно. Женщины приободрились. В игру вступили подушечки для пудры, зеркальца и прочее; глаза и руки занялись делом; приводились в порядок прически и цвет лица; в воздухе повисли ароматы. Ни капли воды все это время. О воде даже не упоминали. О воде не думали! У Сильвии был крошечный оранжевый крепдешиновый платочек — и это было все, чем она пользовалась для туалета. Мне это показалось трогательным. Правда, если бы она пользовалась банным полотенцем или вообще ничем, то мне бы это показалось — уж такова природа любви — равно трогательным.

Поезд мчался в сторону Чаньчу. Показался еще один поезд, и вот они несутся бок о бок: то один обгоняет, то другой, пока пути не развели их, и другой поезд не пропал из поля зрения.

В десять утра поезд в изнеможении остановился в Чаньчу. Я выглянул наружу. Пыльная листва. Китайцы, сидящие на земле и глазеющие на поезд. На перроне продается лимонад и апельсины. Солнечно. Ну и страна! Покой. Расслабление. Все идет своим чередом под этим щедрым, наблюдательным, улыбчивым солнцем. Мы сошли и отправились в гостиницу завтракать.

Перед завтраком тетя Тереза выпила коктейль с вишней на палочке. Стоял славный весенний денек. Мы сидели на открытой веранде и разговаривали.

— Итак, есть ли жизнь после смерти? — вопросила тетя.

— Ответ, — произнес я, — положительный.

— Откуда нам знать? — вмешался капитан Негодяев. — У нас есть так мало, на что можно опереться.

— Вот и причина ни на что не опираться. Учитывая, что все разговоры заканчиваются тем, что жизнь есть чудо, было бы поистине чудесно, если бы чудеса никогда не происходили.

— Но ты, кажется, уверен в этом.

— Есть бесчисленное множество способов оставаться в живых — и лишь один способ умереть. Следовательно, шансы на то, что есть жизнь после смерти, — бесчисленное множество к одному.

— Подумать только, — подпел мне капитан Негодяев, — что нам известно! В моменты вдохновения я скажу — да, смерть еще не конец. Но во власти обычного настроения приду к выводу, что, быть может, и конец.

— А ты, Джордж? — спросила тетя. — Что ты чувствуешь по этому поводу?

Я вздохнул.

— Как Джордж Гамлет Александр Дьяболох, писатель, я раскланяюсь и больше не возникну после смерти; но как законный пайщик общества «Жизнь», я неизменен и буду жить, покуда Вселенная не сгинет вместе со мной. Возможно, со мной в качестве члена совета директоров компании с неограниченной ответственностью «Космос». Возможно — ведь я владею преимущественными акциями, — в качестве некоего сопредседателя на пару с Богом. Но я не сгину: поскольку, также, как и все остальные, я владею акциями космического концерна.

Тетя Тереза облегченно вздохнула.

— Ах, если бы так!

— Это так. Можете заручиться моим словом, ma tante.

— Смерти нет?

— Нет и не будет.

Капитан Негодяев покачал головой.

Тетя поглядела на него.

— Почему мы живем так мало, — спросила она, — а мертвы столько времени? Почему?

— Совершенно беспричинно, — заметил дядя.

— Так Анатоль, может быть, жив?

— Еще как жив! Живее, чем был.

— Но помнит ли он? Помнит ли он меня?

— Ни черта он не помнит.

— О!

— Мы всего лишь скудели былых воспоминаний, — сказал капитан Негодяев. — Когда я думаю об окружающих меня живых существах, которые для меня все равно что никогда не существовали, я осознаю природу забвения, тех семян смерти, которые я уже ношу в себе. Еще немного — и смерть завершится.

— Так вы думаете, — сказал я. — Не думая. Не живущее в вас воспоминание, а этот голосок, этот огонек бессмертен. Вы можете сейчас утерять память и ничуть от этого не пострадать; вы продолжите ощущать свое «я» как себя и никого другого, как вы чувствуете это в любом сне и кошмаре: потому что это «я» озарено на бессмертном алтаре вашей жизни и таким образом пребывает бессмертным, даже будучи погруженным в любые иные миры, это все равно вы, мир в себе, навеки.

— Ну что ж. Нам пора идти завтракать.

Ехавший вместе с нами британский коммерсант из Харбин устроил нам завтрак с шампанским.

— Вы можете подумать, что это немного расточительно, — сказал он. — Но по таким случаям иной раз позволительно чуточку распуститься, вы не думаете? А я пришел к тому, что щедрость себя окупает.

— Я хочу «Дейли мэйл»! Здесь бывает «Дейли мэйл»? — спрашивала Сильвия.

— К сожалению, бывает.

Потом мы поехали обратно на вокзал.

Как, после завтрака с шампанским, погожим весенним днем, когда стоишь на перроне, а поезд — пуф-пуф-пуф! — прекрасна и чудесна жизнь, полная сладких ожиданий!

В Мукдене от нашего спецсостава отцепили последний вагон, и мы пересели на обычный поезд, следовавший в Пекин. Ранним утром мы с Сильвией решили прокатиться на рикшах и поехали посреди вялого гама через языческое великолепие маньчжурской столицы, однако заблудились и оказались в затруднительном положении, пытаясь объяснить везущим нас кули, как проехать обратно к вокзалу. Мы пытались с помощью губ подражать звуку паровоза и изображали руками пар, вырывающийся из трубы. Кули ухмылялись и изображали полное понимание, но, провозив нас по городу минут двадцать, остановились и принялись с сомнением скрести в затылках, тогда как мы возобновили наш спектакль, что не привело ни к какому видимому результату. Пока, на наше счастье, в поле зрения не появились двое европейцев. Мы сумели запрыгнуть в поезд за секунду до отъезда. Тетя Тереза была в истерике. Рано утром мы увидели Великую китайскую стену. А к середине дня поезд вошел в Пекин.

Мы посмотрели там все, что можно; карабкались на пагоды; посетили Летний дворец; пару буддистских храмов. Тетя Тереза высоко поднимала ноги, чтобы на них не вскарабкались огромные страшные муравьи.

— А это что? — спросила Берта.

— Это Буд да. — Я весело заглянул ей в глаза.

— Гм, — произнесла она. — Гм. Ну что ж…

Мы посетили военные кладбища, и дядя Эммануил даже оставил запись в книге посетителей, а также на стене и на крашенных деревянных колоннах. После чего мы сели на рикш и отправились в гостиницу.

Я ехал последним и думал: «Хорошо бы ускользнуть от них и уехать одному».

После бегов пони был праздничный ужин и танцы, мы танцевали в запруженной народом зале и затем поехали обратно в гостиницу сквозь влажную тяжелую весеннюю пекинскую ночь. Мне словно подарили, насовсем подарили эту жизнь, словно мое «я» было следствием этого дара, словно весь мир был не сам по себе, а через меня. Почему же тогда я задавался вопросами? Почему я вечно задаюсь вопросами? В этом был некий смысл. Но какой смысл, если черная смерть стирает все? Значит, смысл в этом, скрытое значение. И если смерть — вечное молчание, значит, это молчание значительно. Мне казалось, что все — смерть и все прочее — все — в жизни; и если я дрожу от волнения, охвачен страхом, возношу молитву, нервы мои каким-то образом сращены со всем миром: они словно струны музыкального инструмента, отзывающиеся на некую слабую, незнакомую музыку; и даже сейчас, едучи в паукообразной коляске мимо роскошных представительств над тихими, источающими необычный запах каналами, в чью зеркально-черную воду смотрит на собственный угрюмый вид ночная листва, а на воде и на деревьях пляшут желтые фонари, я чувствовал себя путешественником, для которого эти фонари и тени загадочны и странны, но не страннее тех теней, что возникали передо мной, когда я, световая частица, перед тем, как упасть, пересекал пространство, — видел планету, свирепый факел, зажженный — на чьем алтаре? какого солнца?

Назавтра нас ожидал приятный сюрприз: приехал Берлинский филармонический оркестр с фрагментами из Вагнера. Музыкантам устроили оглушительную овацию, и те под самый занавес, в качестве десерта, сыграли увертюру к «Тангейзеру». Мне казалось, что меня разорвет. Это было так роскошно, так мощно, так невыразимо-великолепно и величественно. Казалось, душа становится на цыпочки! Музыка — я чувствовал, что эта музыка была сама жизнь, эта музыка понимала то, что ни слова, ни мысли не в силах передать. Она пробуждала отклики, затрагивала сердечные струны. О Музыка, где ты познала свою тайну?

Бедная старая тетя Тереза, думал я. Бедный старый дядюшка! Бедные старые все…

Я столкнулся с выходящим дядей Эммануилом, он был красен, глаза его горели от восторга.

— Клянусь Богом, — проговорил он, — это было изумительно. Надо, чтобы Вагнера играли немцы. Я пришел в такой восторг и возбуждение, что чуть не заплакал.

Я чувствовал, что мы с ним братья, вообще все мужчины между собой братья, и все рождены для великих дел!

Поскольку отплытие «Носорога» все откладывалось, мы задержались в Пекине еще на несколько дней. Сибирь — как мы прочли в газетах — была уже красной и краснела все больше. Чита оставалась одним большим белым островом в красном море, и туда (и в Китай) стекались все обломки реакции. Пекин впитывал больше того, что мог вместить. Белые генералы, обанкротившиеся министры, специалисты по государственным переворотам, неудачники, разнообразные ничтожества сделали это место своей штаб-квартирой. Мы встретили многих старых друзей. Внезапно, довольно неожиданно, мы столкнулись с генералом Пше-Пше.

— Ваше превосходительство! — приветствовал я его. — Мы думали, вас давно повесили!

— Но не раньше, чем я чуточку повешал, — отвечал он с усталой улыбкой. — А как вы поживаете? — повернулся он к тете Терезе и провел своими колючими усами по ее бледной, унизанной перстнями руке.

Кажется, в Харбине дела обстояли худо. Красные бандиты отобрали у него город — и теперь с населением может случиться все, что угодно. Все, что угодно! Он сам посчитал самым умным покинуть город инкогнито, ночью. Анархисты и сторонники разрушения орудуют по всему миру. Единственная надежда, вынужден он сказать, в мистере Черчилле. Но у этого доблестного государственного мужа есть враги даже в собственной стране.

Он говорил, а я смотрел на него. Как он вообще ухитрился выбиться в генералы — один Бог знает! Наиболее вероятным объяснением было то, что он сам себя произвел в этот чин, — в интересах отечества. Пше-Пше, как я потом узнал, прихватил с собой несколько золотых слитков из государственного казначейства, считая нужным вырвать их из рук негодяев, его противников. Теперь он жил вместе с семьей в лучшем пекинском отеле. Он опекал нищих. «Деньги, — повторил он несколько раз, — не в счет». На вопрос, каковы его планы на будущее, он ответил, что едет в Чиньтао подлечиться и отдохнуть, а заодно подождать, когда вновь взойдет политическая звезда мистера Черчилля, и наступит тот День, когда фонарные столбы Харбина будут украшены трупами бандитов; ибо в цивилизованном обществе закон и порядок — прежде всего. Итак, он оставался верным прошлому. Но России уже не быть слепком с его рухнувших мечтаний. Он был грустен, неразговорчив, разочарован судьбой; и все обходил в разговоре те смерти, которым был причиной. В поезде — он отбыл вместе с нами — генерал рассказал, что незадолго до его отъезда из Харбина пришла весть, что доктор Мергатройд был схвачен его врагами-большевиками в Омске. И, если не брать во внимание человеческий фактор, всем показалось, что ситуация не лишена юмора. Но мы были уверены, что когда-нибудь в каком-нибудь безопасном месте все равно объявится этот старик в мужицкой одежде с зажатым в зубах карандашом и исписанными листами в руках, быть может, немного помудревший, а, может, и нет, — и, в конце концов, издаст книгу.

— А как вы поживаете? — повернулся генерал к госпоже Негодяевой.

— Ах! — вырвалось у нее со вздохом.

— Эх, жизнь! — Он устремил взгляд в окно.

— Да одно название — жизнь. Вот ждем. Зимой дожидаемся весны. Но весна пришла, и я вся искусана мухами да комарами. Весной ждем лета. Но приходит лето — и льет с неба, словно осень на дворе. Ах! — Она махнула рукой и замолчала.

— Вы пессимистка, — сказал он, крутя короткий жесткий ус. — А я совсем не таков.

— Всегда, всю жизнь, я словно стояла на пороге жизни, но не жила. Не жила, и не жила, и не жила. Я так много уповала, — и ничего из этого не вышло. Сейчас я уже не надеюсь — так, может, теперь что-то выйдет. — На ее исхудавшее лицо упал луч солнца. — У меня большие надежды, — произнесла она.

Она жила, но настоящая жизнь словно обходила ее. Я думал: безнадежные натуры, подобные ей, легко разочаровываются жизнью, но и легко утешаются надеждами, такими же туманными и беспочвенными, как только что отброшенные.

Генерал сошел в Тяньцзине — на пути к Чиньтао — вместе с косым капралом Хромом, который пошагал со своим ранцем к складу. Генерал прижался колючими усами к тетиным бледным пальцам; но наш поезд собирался отходить, и тетя Тереза, ждавшая, когда он окончит ритуал, выглядела встревоженно и нетерпеливо.

— Берта! Я искренне надеюсь, что мой аптечный сундучок не забыли! — закричала она через плечо. Он выпустил ее руку. Она влезла в поезд, тот тронулся, и отдающий честь генерал, перрон, на котором он стоял, песчаная отмель с сидящим на корточках и глазеющим на поезд мальчишкой-китайцем, проселок, по которому шагал капрал Хром, — все отъехало назад и пропало из глаз.

Я чувствовал лицом ветер из открытого окна, видел багровое солнце, пробивающееся сквозь раздражающие желтые ставни, — год просыпался, а день упорно умирал.

Когда мы пересекали на паровом катере Янцзы, я посмотрел на широкую желтую реку, а потом взглянул на тетю Терезу рядом со мной. Я любил мою тетку — умеренной любовью. Но сейчас, увидев, какая она бледная и хрупкая, я подумал: «Бедная тетя Тереза! Сколько она еще продержится?» И мне показалось, что в этом ярком свете я смогу разглядеть что-то по ту сторону ее слабостей. Я увидел — но что можно разглядеть в человеческой душе, лишенной внешнего покрова? Замешательство, мечтания и надежду, нескончаемую надежду.

Высадившись на том берегу, мы уселись в вагон и сидели молча, словно связанные каким-то таинственным братством, — а поезд несся к Шанхаю. Неожиданно словно какая-то огромная птица затенила солнце — потемнело. И мы почувствовали, что как будто тень пала на ясную, тихую поверхность наших душ. Мгла. Дождь; град барабанит в стекло. Мир — скорбное место!

Я смотрел, как Скотли задвигает окно, и мне пришла мысль, что для нас характерно то, что именно Скотли первым спохватывается, чтобы предпринять какой-то поступок. Это было ценно. Я задумался.

— «Единственное в мире ценно», как сказал Эмерсон, — произнес я, — это активная душа».

— Очень верно сказано, — поддержал капитан Негодяев.

Наташа сидела лицом ко мне, и я при взгляде на ее искрящиеся зеленые глаза думал — не знаю почему — думал о смерти. Почему, при взгляде на нее, мне пришла в голову мысль о смерти? Этот бивак, который мы зовем жизнью: приходит наша очередь, и мы уходим в ту неясную громадность. А позади, в воротах, от которых нас отделяет растущее расстояние, траурно, торжественно, звонят колокола, провожая нас в бескрайнее туманное море… Куда? Зачем? А, теперь-то мы знаем, что эти вопросы не возникают. Нет; они нереальны.

Дождь прекратился, выглянуло солнце.

— Смотрите, девочки, какой славный денек! — сказал Гарри.

Выглянуло солнце, и все вокруг стало блистающим и веселым. Я закрыл глаза и заснул под лучами солнца.

Загрузка...