43

ПОЛКОВОЙ ЗНАК

Пришел день свадьбы, как наступает страшный день для осужденного, как приходит мгновение, когда дрожащий кролик должен улепетывать, чтобы спасти драгоценную жизнь, — неумолимый, безжалостный день. Отчего-то мы предполагали, что этот день не придет, но день доказал, что он может прийти, сумрачный день — 24 апреля. Снег на улицах еще не убрали, но было уже тепло, и тротуары были сухи, как летом.

С самого утра я был как на иголках. Ужасающий день. Я стоял у окна, прижавшись носом к холодному стеклу: минуты, когда можно убить, лишь бы услышать песню. Муха на стекле — комар во влажном углу — выглядели озадаченными жизнью. Мы наполовину живы, наполовину спим, гадая, зачем существуем; если бы мы только могли выбраться из этого вязкого болота, куда мы угодили, на свет, откуда мы пали, быть может, тогда бы мы нашли свои крылья.

На полу лежал раскрытым мой ранец, и мальчишка-китаец упаковывал его. Я посмотрел вниз, на улицу, — и внезапно увидел у дверей посетительницу: согбенная старуха в грибообразной шляпе, нахлобученной на скалящийся череп. «Госпожа Смерть». А на пороге стояла Наташа и смотрела на нее. Холод пробежал у меня по спине. Но тут госпожа Смерть согнулась вдвое и пропала в заднем дворике.

Я снова принялся упаковываться. Наташа постучалась в дверь, вошла, гордая и немного сконфуженная, поставила на стол новый помазок — и выбежала. Ее подарок к моему отъезду!

Я позвал ее обратно.

— Наташа, кто была эта женщина на улице?

Она пожала плечами.

— Что означать женщина? Не было женщины. Кое-какие люди на улице — много грязных люди, но женщины не было.

Я взял помазок и осмотрел его. Тебя несет по жизни и выносит на какого-то капитана Негодяева с дочкой Наташей. Привязанности; разлуки; поддерживание переписки; обрывание ее, тебя относит в сторону, прочь из вида. Как это странно. Когда я думаю о видах, людях, возможностях, которые я на каждом шагу упускаю и буду упускать дальше, сердце мое замирает, я ловлю ртом воздух, хватаюсь за стул…

Дядя Эммануил надел по случаю форму и все медали, а я нацепил «le sabre de mon père», ту дурацкую саблю образца 1800 года, которая давно была выведена из употребления за свою непомерную длину. В час дня началась служба. В церкви царило солнце, а в сердце царила горечь. Я нес свою любовь, этот терновый венец, за себя и за нее. Сердце мое падало, когда я встречался с ней глазами. Если я был слаб, разве поэтому она привязывала себя пожизненными узами к этому гротескному типу с канареечными усиками? Я чувствовал себя оскорбленным — но не мог сказать, кто меня оскорбил. Орган гремел, а сердце плакало по ней. Я скорбел по моей Сильвии; мысль, что в прошлом я обижал ее, терзала сердце: я словно находился у нее в душе, чувствуя себя заключенным в горестном бытии. И когда все кончилось, и они подошли к тете Терезе просить благословения, за поцелуем и поздравлениями, и Гюстав пробормотал из-под мягких усов: «Она принесла радость в мою жизнь», я не смог удержаться и сказал, пожимая ее руку: «Желаю тебе счастья!» По ветреным заиндевевшим улицам шагал я домой на негнущихся ногах — двух деревянных ходулях, несущих тяжелую вазу с горем — тяжкое мое сердце.

Я забрел в столовую, где как раз накрывали стол под руководством Владислава и под жадными взглядами Наташи.

— Будет черепаховый суп, утка и грибы — и груши с мороженым! — сообщила Наташа, сияя радостными зелеными глазами. Я поздравил Владислава с тем, как выглядит праздничный стол.

— Да, неплохо, — согласился он. — Но куда нам до французов! Париж — вот это, вы бы сказали, город. Улицы, магазины — словом, смотреть приятно! А здесь — ах! — Он махнул рукой с видом разочарованного художника. — Что толку?

На обед подавали густой суп с черепашьим и ветчинным вкусом, морской язык под соусом из шампанского и раков, седло молодого барашка, тушеную утку, фаршированную птичьей печенкой и грибами с салатом, сельдерей под пармезаном, груши в мороженом и смородиновом варенье, птифуры и корзины фруктов. Обеду предшествовали шерри с горькой настойкой и коктейль «Обезьянья железа», тогда как за обедом подавали водку, Шато Лафит разлива 1900 года и шампанское марки «Œil de Perdrix», причем застолье началось с «Первоклассного шампанского 1875 г.», кофе, бенедиктина, Кюрасао и соленого миндаля. Тетя Тереза беспокоилась, чтобы все было в русском духе из страха вызвать раздражение местного общества. Обед, соответственно, подали в три часа. Генерал Пше-Пше предоставил в наше распоряжение своего денщика, своего сына-адъютанта и кучу столовых приборов и фарфора. Оркестр (тот самый, что играл на похоронах) по приказу генерала водворился в столовой и играл туш во время обеда по малейшему поводу — и без оного, так что запах начищенных солдатских сапог был за едой не менее внятен. Есть в России, как мне показалось в тот день, довольно нелепый обычай выкрикивать на свадьбах слово «горько» — при этом жених и невеста должны поцеловаться.

— Странно, — произнес генерал, — что-то и хлеб горький, и вино.

— Горько! Горько! — радостно закричали гости.

Сильвия и Гюстав поцеловались. Он лишь притронулся к ней этими своими канареечными усишками. Представьте мои чувства. Генерал щелкнул пальцами, и оркестр сыграл туш.

— Да, вот уж действительно свадьба в русском стиле, — смеялась тетя Тереза.

Было много сказано и выпито, и в конце каждого тоста оркестр играл туш. И даже когда тостов не было, генерал то и дело щелкал пальцами, и оркестр играл туш. После этого он стал уже играть туш по собственному усмотрению, чтобы выделить чью-нибудь фразу или слово. Лишь кто-то издавал звук — оркестр играл туш.

— Ха-ха-ха-ха! — рассмеялась Сильвия.

Оркестр сыграл туш.

Я сидел между капитаном Негодяевым и Скотли и, прислушиваясь к внутреннему голосу, отчитывающему меня за проданное счастье, размышлял так: проблема со счастьем заключается в том, что его технология полностью неудовлетворительна; в том, что нельзя обрести его тогда, когда хочется, так легко, когда оно того стоит; требуемая жертва все время перевешивает мотив, и, зная это, вам не хочется ее приносить. И мне не хотелось ее приносить; вот я сидел — и страдал. Я утешал себя тем, что она была для меня все равно, что белый слон, в моем путешествии к совершенству она была словно роскошный дорожный сундук, великолепный путешественник по свету, для которого у меня не было соответствующего снаряжения. Она была драгоценным камнем, бриллиантом, бывшим мне не по средствам. Но под всеми этими утешительными мыслями скрывалась правда, неслышная, но раздражающая, — что я, точно какой-нибудь поезд, упустил величайший шанс быть счастливым в жизни.

— Горько! Горько! — радостно вскричал генерал. Сильвия и Гюстав поцеловались. (О, где моя сабля?!) Оркестр сыграл туш.

Мне не было больно; я чувствовал лишь тяжелую тупость — духовную головную боль. Сегодня была суббота. Что теперь мне делать? Завтра будет воскресенье. День праздника и отдыха. Красный день календаря — да, красный от муки! Что же до моего отплытия домой — я мог только махнуть рукой!

Когда убрали первую перемену, поднялся генерал и предложил тост за здоровье жениха и невесты, а оркестр сыграл туш. После этого поднялся капитан Негодяев и предложил тост за здоровье родителей невесты.

Потом начали произносить речи политической направленности, генерал выпил за славную бельгийскую армию, и оркестр исполнил, не совсем правильно, государственный гимн Бельгии. После чего поднялся дядя Эммануил и выпил за возрождение России, на что генерал как самый старший офицер среди присутствующих ответил, включив в свой тост Англию и вообще всех союзников (позабыв в праздничном настроении их предательство в отношении себя).

— Обращаясь к нашим последним союзникам — американцам, — произнес он, — должен отметить, что хоть они и безбожники, они все же чертовски умный народ. Граммофоны, галоши, обувь, машины, изобретения и разная другая ерунда — все могут делать; или, скажем, построить мост через океан — на это они мастаки. Американцы! Ура!

Оркестр сыграл туш. Мы со Скотли сказали за Англию. Затем поднялся полковник Исибаяси, чтобы сказать за Японию; все наклонились вперед и обратились в слух.

— Имею большую честь, — сказал он, — говорить за достопочтенных офицеров армии союзников. Банда большевиков, которая появилась на северо-востоке от Читы, гордая, но слабая, отступила, заслышав приближение наших войск. Возможно, они шпионили за нами и ощутили большую тревогу, они уходили все дальше и дальше. Поэтому мы можем поддерживать мир в Чите и безопасность основной ветки железной дороги, не обнажая меча. Сейчас перестали быть целесообразными большие части здесь. Поэтому мой командующий приказал разрешить союзникам вернуться в Харбин. Скоро вы будете праздновать триумф и получать большую честь. Мы выполнили наш долг с вашей большой помощью. Выражаю вам тысячу благодарностей за любезное содействие… Тут Скотли, с багровым лицом, наклонился к полковнику.

— Кончайте говорить о делах, старина, — сказал он, — расскажите-ка нам лучше… что-нибудь такое… что-нибудь, черт побери, о ваших гейшах, а?

Полковник Исибаяси оскалился.

— Ха! Ха! Неуззели? — и повернулся к молодоженам: — Зелаю вам счастливости по этому случаю. Маленькое развлечение на поле брани, и надеюсь, что вы будете пить много сакэ, весело говорить и петь.

И он уселся, — а оркестр сыграл туш.

Генерал, который только что побуждал к солидарности среди союзников после войны, от количества выпитого впал в усталый цинизм и разочарование.

— Ах! — Усталый жест. — Все это болтовня, болтовня. Они болтают про льготные условия для союзников, про оговорку о наибольшем благоприятствовании и прочем вздоре. Однако на практике к чему это все сводится? Мы, русские, например, столько всего сделали для армян. Но когда один из наших захотел в Нахичевани побриться, цирюльник, прежде чем намылить ему лицо, плюнул на мыло. Ну, тот, ясно, вскакивает, требует объяснений. «Не волнуйся, красавчик, — цирюльник ему говорит. — Мы так показываем свою благосклонность — льготные условия. Обычному человеку мы сначала плюем ему в рожу, а потом начинаем намыливать!» Да-с. Вот к чему это приведет… ни к чему больше… хе-хе! — Генерал слабо захихикал.

И, глядя на это смешанное, разнородное сборище, я думал: какого дьявола должны государства воевать? Пустоголовый кретинизм «союзов», дружественных связей тех или этих государств: все государства были слишком разными и слишком непохожими друг на друга, чтобы гарантировать создание какого-то естественного лагеря, основанного, как сейчас, на личных пристрастиях. Это было абсурдно. Тем не менее, он все вели себя так, словно в этом бегстве наутек крылось некое прочное преимущество. Были глупцы, проповедовавшие войну в экономических целях, а когда после войны и победителей, и побежденных засасывало гнилое экономическое болото, оставленное войной, эти сразу же забывали о своих экономических аргументах (пока не начинали раздувать следующую войну). Это было невероятно. Никто не хотел войны, никто, кроме горстки кретинов, и вдруг все те, кто не хотел войны, обратились в кретинов и стали подчиняться той горстке, которая развязала войну, как будто другой возможности и вправду не было, — того простого здравого смысла, по которому, что бы ни произошло, нельзя было начинать войну: ибо, что бы ни случилось, оно по естественной природе вещей не может быть хуже войны.

Какой же смесью были мы все, даже в пределах каждой национальности. Русский денщик Станислав был больше поляк, чем русский; Браун — скорее канадец, чем американец; Гюстав — скорее фламандец, чем валлон, а я — ну, вы знаете, кто я. И, наконец, — словно чтобы это сборище могло лучше представить недавнюю Мировую войну, — был среди нас юный британский офицер, один из тех молодых, простых и хороших ребят, которые в войнах, развязанных во имя свободы, цивилизации, отстаивания национальной чести, подавления тирании, восстановления закона и порядка и прочих кровожадных и священных поводов, тысячами приносятся в жертву, и их мировосприятие основано на смутном чувстве, что где-то что-то не так, и кого-то надо за это вздернуть.

Поэтому они весело отправляются к своей погибели, полагаясь на то, что их враг — то зло, чьей крови они ищут, и, вступив на этот праведный (и рискованный) путь, они уже мало волнуются насчет происхождения этого зла. И они отправляются убивать и калечить и в свою очередь быть убитыми и покалеченными, весело, запанибратски. Их образ мышления, их манера говорить находятся в согласии с состоянием их души. Только и пристают ко всем весь день напролет с вопросом: «А барменши пожирают своих детенышей?» Или привязываются к одной фразе вроде «Да ты весь растерзан!», и она становится постоянной шутливой фразой, применимой к любому и в любой ситуации. Или подхватывают фразу: «Лишний кус хлеба», и все у них становится лишним — лишний кус пива, лишний кус сна, лишний кус стирки. Их разговоры опускаются до того, чтобы наутро поведать друг другу, сколько минувшей ночью он выпил виски с содовой.

— Горько! Горько! — закричал генерал.

Оркестр сыграл туш.

Сильвия и Гюстав поцеловались.

До этого я часто встречал в книгах и слышал фразу: «Какой у нее красивый смех!» — и она всегда оставляла меня равнодушным из-за тайной мысли, каким искусственным должен быть такой смех. Мне казалось, что красивый смех должен быть естественным и ненатянутым. Но сейчас, несмотря на то, что я многажды видел, как она смеется, я говорил себе с готовностью, с восторгом: «Какой у нее красивый смех!»

Какую прелесть, какое сокровище я отдавал другому! И, главное, кому?! Как глупо. Упустить свое счастье по обычному недосмотру, даже хуже того, беззаботно отказаться от того единственного, что следовало бы хранить. И десять тысяч дьяволов ада нашептывали мне в уши из каждой потаенной извилины мозга: «Ты упустил свой шанс! упустил! упустил! упустил! упустил!»

— Горько! — закричал генерал.

Сильвия и Гюстав поцеловались.

Оркестр сыграл туш.

Напротив меня сидел Гарри, и он вдруг спросил: — Где Бог? Он что, везде?

— Думаю, да.

— И что, в этой бутылке тоже?

— Думаю, да.

— Но как Он попал туда, ведь бутылка закупорена?

— Думаю, Он уже был внутри, когда бутылку сделали.

— Но почему Он тогда не утонул в вине?

— Думаю, Он может существовать везде.

— Но я Его не вижу, — произнес он, всматриваясь в Шато Лафит разлива 1900 года.

— Я тоже, — признался я, — пока нет.

Но, ухватившись за удобный случай, Гарри уже не замолкал и весь оставшийся ужин донимал нас вопросами вроде: «А нимб пристегнут к голове Бога резинкой?» Или: «А что бы сделал Бог, если бы на него набросился большущий тигр?» Или, уже плоскостью ниже: «А почему нельзя жевать молоко?»

Доктор Мергатройд только что прибыл из особенно трудного путешествия, проделав шесть тысяч верст из Омска в старом безрессорном вагоне для перевозки скота. В нынешней ситуации воистину редко случалось, чтобы поезд не останавливался каждые несколько верст вследствие перегруженности путей. Но получилось так, что вагон с доктором Мергатройдом был прицеплен к особому поезду одного воинственного генерала, который возымел непреклонное намерение проехать в Харбин по возможности без остановок, и чтобы другие почувствовали мрачную непреклонность этого намерения, впереди состава шел бронепоезд, и еще один бронепоезд шел сзади. И доктор Мергатройд, проводивший сутки напролет на полу своего вагона, один, среди подсолнечной шелухи и апельсиновой кожуры, человек безразличный и равнодушный ко всему на свете, и то молил небеса, чтобы поезд остановился хотя бы на минутку. Однако воинственный генерал в своей мрачной решимости думал иначе, и таким образом доктор Мергатройд, совершенно разбитый, прибыл, наконец, в Харбин. Когда дверь вагона отвалили, железнодорожники узрели любопытную сцену — доктора Мергатройда, небритого, немытого, лежащего на куче подсолнечной шелухи и апельсиновых корок и читающего книгу. Он как раз собирался прочесть в местном институте лекцию на тему союза православной и англиканской церквей, но теперь, разбитый жестокой тряской в вагоне для скота, он заколебался.

— И как вам Омск до эвакуации? Могу себе представить! — спросил за столом капитан Негодяев.

Доктор Мергатройд изобразил на лице зловещую значительность.

— В нынешние времена, — произнес он, — мы живем на вулкане.

— Истинная правда. У меня две дочери, доктор Мергатройд, и меня весьма беспокоит их будущее. Маша, бедняжка, замужем. А Наташа здесь. Вон она, Наташа.

Доктор Мергатройд бросил рассеянный взгляд через стол и вонзил вилку в сардину.

— Очень жаль, что в наше смутное время ее образование совсем запущено. Но ей всего лишь восемь лет, и английский для нее уже как родной.

— Это весьма необходимо, — сказал доктор Мергатройд. — Близкое знакомство с обоими языками неизбежно сведет наши страны и облегчит воссоединение православной и англиканской церквей. В Омске я имел беседу с митрополитом Николаем и архимандритом Тимофеем, и оба иерарха; похоже, были поражены моими словами.

Общероссийское правое дело колебалось то туда, то сюда вместе с захваченными территориями, а защитники этого дела, вне зависимости от военных удач, неумолимо теряли в глазах населения из-за поддержки иностранных войск, в то время как защитники революции набирали вес, поскольку удерживали от иностранных «захватчиков» центр, исторические цитадели России: кроме того, их приверженность делу революции была бесспорной. И все чаще вставал вопрос — кто такие русские? Массы перевесили числом старых лидеров. У масс появились новые лидеры. Старые лидеры обнаружили, что им некем управлять. Правое дело стало делом пустым: русский национализм вместе с самой землей переместился к противнику, остался один костяк. Старые лидеры превратились в крестоносцев на берегу: дело их было проиграно и, помимо всего прочего, стало их личным делом и вдобавок к этому — делом международных милитаристов. Это было, прямо сказать, дело совершенно безнадежное, безосновательное. Перетягивание каната завершилось разгромом. Революционеры выиграли общенациональное дело, а заодно — и дело революции.

Именно так русская революция представляется сейчас. Но тогда это была мешанина беспорядочных инцидентов, зловещих преступлений и деспотических поступков, мелких сует и бессмысленных жестокостей, благих намерений, часто неуместных, а еще чаще недопонятых, и людей, нередко имеющих в виду одно и то же, а именно — взаимное уничтожение. Так революция повлияла на доктора Мергатройда и подобных ему; и за беспорядочным гамом давних надобностей и разрастающимся экономическим хаосом они отказывались признать, что это бурное движение неизбежно, и относили все к сумасбродству того или иного политика, работе немецких или еврейских «агитаторов», а то и просто полагали все дурной шуткой.

Тогда, в Омске, доктор Мергатройд был очень занят. Он проводил яростную антибольшевицкую пропаганду и в пылу и усердии несколько перегнул палку. Он рисовал большевиков такими мрачными, зловещими красками, представлял их злодеяния такими чрезмерно-ужасающими, что когда солдаты-сибиряки, которых ему нужно было погнать против советской власти, видели подготовленные для них брошюры, их охватывал панический страх. «Э нет! — говорили они. — Ежели они такие, нам там делать нечего», — и дезертировали целыми батальонами. Дело Колчака доктор Мергатройд сделал своим собственным. В то наиважнейшее время, когда судьба Омска колебалась на весах, доктора пригласили на чрезвычайное заседание Совета министров принять участие в обсуждении возможной эвакуации города, и доктор Мергатройд, отнюдь не военный, произнес речь на русском, обратив внимание министров на плачевное состояние городских садов и предложив помощь британских специалистов по садоводству, которых можно было бы без промедления пригласить из Англии, — страны, которая, как пояснил доктор Мергатройд, достигла выдающихся успехов на этом поприще. Его неуместная тревога за эвакуируемый город не была полностью оценена членами Совета, поскольку, как выяснилось, они с трудами понимали его русский, настолько, что когда по окончании этого памятного заседания он подошел к почтенному седовласому генералу, чтобы спросить, что он думает о его, доктора Мергатройда, речи, почтенный генерал с милой улыбкой выразил сожаление, что в молодости пренебрегал уроками английского языка, вследствие чего испытал затруднение в понимании всего, о чем доктор Мергатройд, без сомнения, разумно и прекрасно говорил.

— Я хочу оставить журналистику, — сказал доктор Мергатройд, — и по возвращении в Англию серьезно заняться политикой.

Я промолчал. Мне думалось: в такой огромной, неуклюжей, неверной, неопределенной, рассеянной, путанной, бушующей массе, как политика, одним дураком больше или меньше — неважно.

— А чем теперь займешься ты после войны, когда ты уже взрослый, Александр? — спросила Сильвия.

— Чем бы ты хотела, чтобы я занялся?

Она немного подумала.

— Ты не любишь милитаризм. Что ж, тогда я бы хотела, чтобы ты пошел во флот.

— Конечно, ведь там форма… заграничные плавания… танцы… флагманы… этикет. Но подумать только, чтобы человек родился, вырос, получил образование с единственным намерением в жизни — проделать дыру в чужом корабле и послать его на дно морское. В ожидании этой задачи он читает и пишет, играет и любит, но все это — не более чем перерыв, развлечение, в которое он пускается до той поры, пока не приходит великий и гордый час его жизни: он проделывает дыру в чьем-то чужом корабле и посылает его на дно морское.

— Ты сердишься, — сказала она.

Да, я сердился: я представил себе «le sabre de mon père» и взглянул на Гюстава. Почему я позволил другому забрать ее? Любовь земная не вечна — ну, разве случается единожды в вечность. Внезапно мне пришла мысль: я ей отвратителен, потому что я не проигнорировал, не отмел проблему выбора между счастьем и жертвой и попросту не увез ее отсюда. Если бы не эта дилемма, эти разрушительные увещевания, я бы сидел сейчас рядом с ней, моей возлюбленной. Какое лицемерие — притворяться, что мне помешали соображения тетки. Почему сейчас не каменный век, когда бы я огрел тетку дубиной и уволок Сильвию? Я отказался от своего драгоценного притязания — я, который мог бы вылепить ее по своей воле. Она была как воск — и подобно воску она была вылеплена — чем? — слюнявым эгоизмом тети Терезы! О, это было нелегко вынести. Этого нельзя было вынести!

Любовь разгорается от ветра воображения, вспыхивает пожирающим огнем от этих банальных, безрассудных и презренных близнецов — сожаления и ревности, — которые, тем не менее, сильнее человеческой воли. Сильнее, потому что они утвердили над ней несправедливый выигрыш. Как дитя, ведущее быка за кольцо в носу, так и они ухватываются за нервные центры человеческого счастья и боли — и одерживают бесстыдную победу. Имеет значение не сила воли, не видимый ущерб, изъязвивший вас, а тот самый выигрыш в силе, с помощью которого боль вскапывает вашу душу. Выигрыш, с помощью которого меня заставили страдать от моей потери все всяких пределов, был от мысли, что на мне полностью лежит вина в том, что никакой потери не было. До сей поры наши отношения были так же просты, как между петушком и курочкой. Я только и кричал: «Кукареку!» И Сильвия откликалась: «Ко-ко-ко!» Ту же черту я подметил в отношениях между Гарри и Норой. Она повторяла все, что он говорил. И даже если я цитировал нечто вроде:

Не видишь ты испанских кораблей

Затем, что их нигде не видно[97]

Сильвия, хоть и не знала этой цитаты и не заботилась о том, откуда она взята, с радостью повторяла:

Не видишь ты испанских кораблей… Ха-ха-ха-ха… нигде не видно.

Я жаждал ее. Я ревновал к себе в те времена, когда я расхаживал, как петух, а она бегала за мной, как курочка, и повторяла мои слова. И мне пришла мысль, что в вечной преисподней нам не оставят ничего, кроме наших воспоминаний, чтобы дразнить нас тем, от чего мы умышленно отказались при жизни.

— Горько! — закричал генерал.

Они поцеловались. Оркестр сыграл туш.

Скотли и Браун, сидевшие рядом, казалось, бахвалятся изо всех сил.

— Спокойней! Спокойней! — подсказал я.

— Ничего, — гоготнул Скотли. — Я верю в то, что с американцем надо говорить на его языке! Ха! Ха! Ха!

По ходу застолья Скотли и Браун все больше проникались друг к другу нежными, братскими чувствами. Капитан Негодяев, сидевший слева от меня, придя в задушевное настроение от выпитого, толкнул меня локтем и, глядя на Скотли, произнес:

— Я капитан, он — майор. Но в нашей армии больше нет майоров. Русский штабс-капитан равен по чину вашему капитану, а русский капитан — вашему майору. Так что он майор, а я капитан, и мы — братья по оружию, поэтому я хочу сделать ему подарок. Подождите, я хочу ему кое-что подарить, потому что он майор, а я — капитан, и мы братья по оружию. Хочу ему подарить кое-что. Скажите ему это.

— Что?

Он снял с груди знак.

— Это мой полковой знак, — произнес он. — Я хочу его подарить ему потому, что это — самое дорогое, что у меня есть, и еще потому, что он майор, а я — капитан, и мы — братья по оружию. Скажите это, ладно?

Я толкнул Скотли под локоть, но он был занят разговором с Брауном и только кинул:

— Подождите минутку.

— Он занят, — сказал я.

— Скажите, что это самое дорогое, что у меня есть. Он был у меня на груди, когда в него попала пуля, и он спас мне жизнь. Клянусь, что никогда не расстался бы с ним, оставил бы его лучше моим дочерям и их детям. Но сегодня я хочу подарить его ему, потому что, говорю же, он майор, а я — капитан, и мы равные по званию и братья по оружию, и это — самая дорогая вещь, которая у меня есть. Я хочу, чтобы он дорожил ею. Скажите ему это, скажите!

— Подождите минутку, — произнес Скотли, когда я опять толкнул его под локоть, и продолжил, глядя на Брауна туманным, мягким взором:

— Ты славный малый, старина Филип, и я ничуть не против, чтобы Соединенные Штаты когда-нибудь присоединились к Британской империи — когда-нибудь!

— Гы! Ты мировой парень, Перси, — ответил Браун, — и мы присоединимся к вашей империи в тот самый день, когда вы переведете свою столицу в Вашингтон.

— Слушайте, Скотли! — произнес я. — Негодяев…

— По очереди, по очереди!

— Скажите ему, — настаивал капитан Негодяев, — как он мне дорог!

— Боже святый, да подожди же немного! — зарычал Скотли. — Я не могу разговаривать сразу с двумя.

Капитан Негодяев пытался шумно его убедить.

— А ну-ка, закройся, командир! Не кипятись так! — приказал Скотли, поворачиваясь к нему с бесцветным взглядом.

— Но он хочет подарить вам свой полковой знак, — объяснил я.

Капитан Негодяев дал мне знак, и я передал его Скотли.

— Ладно, старина, — сказал тот русскому, запихнув знак в карман, — но я же не могу говорить сразу со всеми, правда? — И он снова повернулся к Брауну.

— Вы ему сказали? Сказали? — приставал ко мне капитан Негодяев. — Он будет им дорожить?

— О да, еще как будет.

— Но он ничего не сказал.

— Он был занят разговором с Брауном.

— Но это самое дорогое, что у меня есть!

Весь остаток ужина Негодяев был неразговорчив. В нем уже не чувствовалось задушевности, только немота, словно он был смертельно оскорблен. Но у меня были свои проблемы, и меня не волновали его. Люди, предметы, разговоры были «атмосферой», заряженной моей любовью. На свете была одна только вещь — моя ревнивая любовь, и все другое отвлекало внимание и добавляло к моим страданиям. Я видел ее, сидящую в вечернем освещении, мягкий свет фонарей на ее темных волосах. Я слышал, как она смеется, как играет «Четыре времени года»: мелодия, от которой хотелось плакать. Бежать с ней по полям, сходить вместе с ней под дождем вниз по склону, видеть ее во сне, сидящую за ужином в жоржеттовом платье цвета шампанского, нежнейшую из фей, ее темные бархатистые глаза застенчиво, легко моргают. А потом проснешься — а ее нет. Я воображал, как напишу ей откуда-нибудь издалека: «Сейчас заполночь. Я только что с ужина, где кто-то произнес: «Сильвия!» — и мысль о тебе пронзила сердце, словно стрела. Я не слышал, что говорил мой сосед; я вежливо слушал, но душой находился с тобой, за тысячу миль отсюда. Где ты, Сильвия-Нинон?

Свежий ветер летит

К родине, где ты сейчас,

Моя ирландская дева?[98]

И я думаю: быть может, она получит это письмо, ужиная в ресторане с Гюставом, и хладнокровно прочтет его ему, как когда-то прочитала мне письмо от торговца каучуком. Я так четко вижу тебя перед собой. Не могу забыть твоих глаз, твоих сияющих, лучистых глаз, нежного воркующего голоса: «Александр, слушай. Ты никогда не слушаешь, когда я говорю, как с гуся вода» (о, как бы я слушал сейчас!), и тех нежных поцелуев, и нашу любовь.

Вдруг я вспомнил, что единственными моими словами ей, единственными ободряющими словами, в которых был что-то кроме сексуальной заинтересованности, были: «Ты не должна есть так много шоколада; это вредно для зубов». И это после того, как я неохотно купил ей коробку «Гала Питер» — по пять шиллингов за фунт.

Любовь — как спичка, зажженная в темноте; она освещает всю затаившуюся чувствительность к боли — твою и ее. Как бессмысленно, как непостоянно! Гюстав выглядел триумфатором, добившимся своего. И тотчас же я кожей почувствовал ситуацию, типичную для нелепости любви. Сюжет для рассказа. Один мужчина отброшен, а другой, одержавший победу, разглагольствует на тему славной битвы!

Я чувствовал грусть, которая на поверхности преобладала над глубинами моего подлинного счастья; я ворчал, но все время чувствовал, что ворчу по поводу того, что не приносит истинной боли. Мы были так честны, так неумолимы, требовательны, напряжены; мы надрывали глотки до глухоты к настоящему, внутреннему голосу, который даже в спокойные времена едва набирался решимости заставить себя услышать; и под этим было ощущение, что все это — заемные эмоции, пускай поглощающие и болезненные, но на самом деле банальные и ненужные.

— Шампанского! Шампанского!

Звук откупориваемых пробок, игристое вино, голоса, музыка… Мне было жаль себя, я ревновал к самому себе прежнему, будничному, кого она любила, ревновал к мысли, что она любила меня тогда, когда я не стоил ее любви, а сейчас, когда я готов был целовать ее ноги, я больше ее не волновал.

Когда ужин подошел к концу, меня попросили сыграть, буквально подтащили к фортепиано. Я сыграл тот полный страсти кусок из «Тристана», но он не вызвал большого энтузиазма. Я опозорился. Доктор Мергатройд спел нам современные комические куплеты, которые были современными еще при Джозефе Чамберлене. Мистер Уолтон, представитель британской дипломатической миссии, который, согласно справочнику «Кто есть кто», получил «домашнее образование», был обучен также игре на фортепиано и, понуждаемый военными (считавшими этого выдающегося штатского вдобавок ко всему прочему еще и славным малым), занял место за видавшим виды пианино, а мы все, сомкнувшись в братский хоровод, образовали большой круг: генерал Пше-Пше рядом с дядей Эммануилом, Скотли рядом с генералом Пше-Пше, полковник Исибаяси рядом со Скотли, я рядом с полковником Исибаяси, полковник-француз рядом со мной, — и когда заиграла музыка, принялись всплескивать скрещенными руками все сильнее и сильнее под медленный осторожный напев «Старых добрых времен», выражая на сияющих лицах блаженство и вечную верность. Закончив песню, мистер Уолтон повторил ее с большей точностью и уверенностью, а Перси Скотли подчеркнул ее рукопожатием, подтверждающим, что слово Британии так же твердо в мире, как и на войне. Итальянец тоже не отставал в сердечности. По той серьезности, с какой маленький дядя Эммануил держался ритма, было видно, что он отдается этому абсолютно без остатка. Капитан Негодяев, видимо, еще не забывший хамства Перси Скотли, был сама мрачность и, как его страна, держался в стороне, нехотя присоединясь к триумфу союзников. Повадка Брауна с его честной широкой улыбкой выдавала мысль, что хоть для янки все мы иностранцы, мы-таки достойные ребята, и девиз «Лучше поздно, чем никогда», в конце концов, для нас чего-то стоит, как бы мы этого ни скрывали. А прохладная, но любезная отчужденность француза призвана была показать, что со своей стороны он прилагает все усилия, чтобы помнить, что Франция пользовалась некоторой небольшой поддержкой извне, выиграв свою победоносную войну. Еще и еще, еще и еще, наши глаза сияют, пот струится по лицам, наши сцепленные руки падают с мертвящим стуком под замедляющийся ритм и нарастающую выразительность песни. Если то не была кульминация победы, пароксизм ликования, апофеоз триумфа, победа дела союзников in excelsis[99], никакого дела союзников не было вообще. Мистер Уолтон, словно чувствуя, что это было как раз дело союзников in excelsis, вставлял после каждого восьминотного такта по две шестнадцатых ноты, так что можете себе представить эффект. Скотли дергал руками все сильнее и сильнее, так что его соседям уже казалось, что их руки вот-вот отвалятся; японец пел громче и громче. Победа была наша. Враг был повержен ниц. Небеса ликовали.

Когда веселье отбушевало, и мы танцевали в коридоре в чужих фуражках (генерал Пше-Пше в фуражке полковника Исибаяси, я в фуражке итальянца, француз — в моей, Скотли — в чешской, японец — в американской и так далее), я вдруг заметил, что на столе в передней лежит полковой знак капитана Негодяева. Я быстро взял его, вернулся в столовую, где у камина стоял насупленный капитан, и отдал знак ему.

— Вот.

Потемнев, он взял его. И внезапно швырнул его в камин, хотя знак отскочил и не попал в огонь. «Ну, это его дело», — подумал я и вышел в переднюю проводить гостей.

Вернувшись в столовую, я увидел Владислава, нагнувшегося над камином, и стоящего над ним капитана Негодяева.

— Болван! — говорил он. — Чего ты сидишь на корточках и таращишься на меня? Ищи эту чертову штуковину! Ищи, тебе говорят!

Загрузка...