О тяжкий час!
Я жду, чтобы затмились
Луна и солнце и земля разверзлась
От ужаса.
В. Шекспир, «Отелло» (пер. М. Лозинского)
Когда на следующий день мы вернулись (на судне произошла поломка, и оно проходило перестройку и ремонт), русский генерал все еще был на борту и расхаживал по палубе в своих пропотевших парусиновых туфлях, как кот по крыше горящего дома. Приехавши из Гонконга в Шанхай и вернувшись обратно в Гонконг, он решил теперь добраться до Сингапура, где русский консул — как он надеялся — поможет ему деньгами и потребует разрешения на его высадку на британскую почву. К этой мысли он цеплялся с той готовой надеждой всех слабодушных, за которую, страшась грядущего отчаяния — его единственной возможности — цеплялся как за соломинку в уверенности на спасение. На Британскую империю генерал смотрел как на большое посмешище, тогда как капитан Негодяев считал ее убежищем для себя и для своей семьи, где мог спастись от воображаемых преследований, которых так боялся в России, и с серьезным видом при каждом удобном случае он отдавал честь «Юнион Джеку»; а случаев таких, с учетом того, что останавливались мы непременно в британских портах, было предостаточно. Уже стало трюизмом то, что русские, встречаясь, обязательно ссорятся. Негодяев был монархист до мозга костей, а генерал обратился в большевизм. Когда я сыграл величественный старый российский гимн, генерал заметил, что это совершенно неуместно, а капитан Негодяев умолял меня продолжать. Однако именно капитана Негодяева генерал презирал больше всего, называя его пошлым оппортунистом и издеваясь над его непримечательным полком и провинциальным воспитанием. Генерал-большевик был гвардейцем и преподавателем военной академии. Он гордился своими связями в Англии и много рассказывал о наставниках, с которыми был близок.
— Мне стоит лишь написать лорду Курзону[122], — говорил он с самодовольной улыбкой, — и для меня откроются все британские порты.
— Невзирая на всех ваших друзей-аристократов, — вступал в разговор капитан Негодяев, — вас не впустят даже для того, чтобы купить пачку почтовых открыток. А я…
— Разумеется, нет, поскольку я — важная персона; вы же — вы просто никто, вас никто и не заметит.
Капитан «Носорога», бравый коротышка с неприятной улыбкой, кавалер ордена святого Михаила и святого Георгия, всеми своими словами и поступками намекал на то, что он ничем не отличается от капитана военного корабля. Но путешествовавший с нами в качестве пассажира коммодор, одетый как штатский, был постоянным сучком в его глазу; и во время ужина капитан обстоятельно рассказывал о военных подвигах торгового флота.
— Конечно! — тяжело, по своему обыкновению, кивнул Скотли. — Я всегда говорю: один человек ничем не отличается от другого и даже гораздо, черт подери, лучше! — И он загоготал.
Капитан оглядел всю компанию — и коммодора. Но тот промолчал.
Каждое утро, в половине одиннадцатого, капитан и командующий военными частями совершали обход палубы в сопровождении первого помощника, адъютанта, второго помощника, дежурного офицера, судового казначея, главного инженера, начальника медицинской службы и судового хирурга. По завершении одного из этих парадов капитан Негодяев остановил капитана (который как раз шел по каким-то своим делам) и, через меня, сообщил:
— У меня две дочери, господин капитан: Маша и Наташа. Скажите господину капитану, что Маша далеко — замужем. А вот это Наташа.
— Это Наташа, — переведя, пропуская вступление.
Капитан любезно потрепал Наташу по плечу, не потому что захотел, а потому, что она оказалась у него на пути. — Это ваша дочь? — спросил он таким тоном, словно подразумевая, что ей не положено стоять у него на пути. И отправился по своим делам.
После обеда играли на палубе в теннис. Скотли играл так, как можно было от него ожидать, — с радостной решительностью, со значительными кивками, с очевидным удовлетворением и широкой довольной ухмылкой, появляющимися на его лице всякий раз, когда его противник не мог отбить его удар (правда, не потому, что Скотли играл хорошо, а потому, что противник играл плохо). Но он каждый раз оглядывался, словно желая сказать: «Видели? Вот каков я: одним махом всех побивахом!» И он оглядывался, словно желая удостовериться, всели это видели. А госпожа Негодяева играла так, словно ожидала (если есть правда на земле), что успех измеряется затраченными усилиями. И когда это не оправдывалось — что ж, весь ее вид говорил, что нет правды на свете, нет разума, нет добра, нет Бога!
— Какое славное-преславное море! — воскликнула Сильвия, стоя у перил в ожидании сигнала на ужин.
— Стоячий пруд, отразивший случайный луч, тоже может показаться какому-нибудь эфемерному насекомому доказательством чего-то чудесного и божественного. Возвышенное в природе не зависит от простых ответов, как, например, является ли это великолепное море перед нами эликсиром божественной природы или обычным ведром помоев, разлитых некой небрежной уборщицей из другого измерения: ибо чудо, возможно, в том, что это море по сути и то, и другое.
— Дорогой, ты становишься очень скучным, — резюмировала она.
Рано поутру мы бросили якорь у берегов Сингапура. Приплыл на белом катере с британским морским флагом офицер с красными нашивками и, вступив на борт, осведомился:
— Есть ли па борту русский генерал По… Похк… Похитонов? Опасный человек.
Таковой на борту был. И в результате генералу высаживаться не разрешили.
В Сингапуре, вместе с прочими вещами, были также куплены книги для Наташи. Ее родители все больше и больше беспокоились насчет ее образования.
— Ей уже восемь, через год ей будет девять, и она не очень внимательна, — жаловалась госпожа Негодяева. — Я всегда говорила — мои дети будут прекрасно образованы. И я тратила последние деньги на Машу. Бедная Маша! Она так прекрасно образована — и так несчастна. Ну да что там. Теперь вот Наташа… А, вот и мой херувимчик!
Наташа стояла рядом с ней с сияющими глазами.
— А мы видели волов, — сказала она, — Ой, так много волов на улице!
В Сингапуре на борт взошел старый британский генерал в отставке, после чего мы вступили в пролив, идя меж лесами темных малакковых деревьев, пока снова не вышли в океан. Русский генерал решил, что поплывет на Цейлон. Капитан Негодяев на слова британского генерала: «Какая у вас славная дочурка!» ответил через меня:
— У меня, ваше превосходительство, две дочери: Маша, старшая, далеко — она замужем, ваше превосходительство. А это, ваше превосходительство, Наташа. Ей всего восемь. К несчастью, ваше превосходительство, при нынешних обстоятельствах, ваше превосходительство, ее образование весьма и весьма страдает. Да, истинная правда: весьма длительное путешествие, ваше превосходительство.
Британский генерал капитану Негодяеву понравился своим явным отсутствием снобизма, — как возненавидел он русского генерала за его надменное превосходство. Но это было потому, что он еще не научился различать эти две поведенческие традиции. Чем выше по положению русский барин, тем грубее его манера обращения с подчиненными. В Англии не так. Английский снобизм — снобизм сдержанный, снобизм в оттенках, в полутонах. Русский граф попросту обрушит залп брани на голову навязчивого выскочки, а прочие графы с удовлетворением почувствуют, что он встал на защиту их исключительной касты. В Англии не так. Английский сноб будет обращаться с вами с преувеличенной почтительностью и с помощью сдержанных намеков покажет, что пред лицом его и Господа Бога вы отличаетесь от людей его звания. Британский генерал не воспринял русского.
— Вы — большевист, — сказал он ему с таким видом, будто здорово беспокоился за судьбы России.
Тот фыркнул.
— В вашей стране нынче любого, кто не курит трубку и не играет в бильярд, зовут большевиком. Вы можете с тем же успехом окрестить меня стулом или ковром.
Британский генерал не выпускал русского из виду и следовал за ним по пятам.
— Он — опасный человек, — признался он мне. — Убежден, что он подожжет корабль, если я не буду за ним следить. Эти большевисты — ужасный народ.
И, сидя в своем шезлонге на палубе, вы могли уловить между двумя рубками промельк безукоризненно-белых теннисных туфель британского генерала и вслед за этим — промельк бурых, изъеденных потом парусиновых туфель генерала русского, которые, казалось, стремятся убежать от теннисных туфель вокруг двух рубок.
Для нас с Сильвией это путешествие было одно чистое незамутненное блаженство с раннего утра до поздней ночи — любовь всю дорогу — пока это чуть-чуть не надоело. Я был удовлетворен — равнодушен. «Боврил»[123] и печенья, теннис на палубе и метание колец, концерты, танцы, коктейли, разговоры, бридж и лимонный сок.
— Погода, — заметила она, — прекрасная.
— Мы, любимая, с тобой вместе и в мороз, и в зной. Глянь-ка на этих генералов, гоняющихся друг за другом вокруг рубки.
В каюте было жарко и душно. Мы вытащили наши матрасы на палубу и спали на самом краю, под ленивый плеск волн.
— Чего ты смеешься?
— Над тем, как мы его обводим вокруг пальца.
— Кого? — спросила она, поворачиваясь.
— Капитана.
— Это не любовь.
— Любовь, любовь, любовь… я люблю тебя, а ты — меня… блаженство… удовлетворение… вечное счастье. Однако почему же тогда, дорогая, так хочется повеситься?
— Александр, — сказала она, — ты переменился.
— Я не переменялся, просто это… выводит из себя.
На середине Индийского океана капитана Негодяева внезапно настиг приступ мании преследования, и он приказал жене и дочери надеть пальто (ему казалось, что бежать надобно обязательно в пальто), и они сидели в кают-компании в шубах, муфтах и галошах, со всех сторон окруженные тропическими водами, пока он не провозгласил: «Все чисто!» и не послал их обратно в постель. Когда я спросил Наташу, зачем папа заставил их надеть пальто и сидеть в кают-компании, она ответила, пожав плечами: «Не знаю, что это означать». Ее обучение началось по-настоящему. Мать учила ее русскому синтаксису. Я взялся учить ее английскому и трижды в неделю диктовал ей, постоянно отвлекающейся, из азбуки: «У Криса была киса, но не было крысы. Киса съела крысу бедного Криса?» И, прерывая занятия, доносилось шарканье приближающихся изъеденных потом, парусиновых туфель, мелькали шальные тусклые глаза, слышалось шмыганье носом, хрюканье, и он уходил. Сильвия взялась за уроки французского, и Наташа упражнялась в несколько чреватом разговоре: «Avez-vous vu le pantalon de ma grand’tante qui est dans le jardin?»[124] Берта давала ей уроки фортепиано, что означало, что каждый день по часу Наташины тонкие розовые пальчики проходили по клавишам в однообразном упражнении Ганнона, все выше и выше по тембру, и, достигнув вершины, начинали сходить вниз по гамме, пока пианино не начинало сипло реветь (и немного неестественно, если вспомнить возраст и пол создания, производившего такие беспорядочные звуки), усугубляя однообразие морского путешествия, укачивая и обостряя желание больше не просыпаться! А Скотли, пока на море был штиль, взялся натаскивать Наташу в арифметике (поскольку не мог преподавать культуру иностранной речи), и пригласил (ибо всегда хотел затмить нас всех) в ту же группу и Гарри, который считал: «1,2, 3, 5, 7…», или на вопрос, сколько будет два плюс два, всегда полагался на свое большое воображение и отвечал, мечтательно поразмыслив: «Одиннадцать». Дядя Эммануил, в свое время изучавший немецкий, — выбрав этот язык с позиции генерального штаба, ожидавшего войну с Германской империей, — впервые использовал его, чтобы способствовать Наташиным первым шагам в этом языке; и когда, после обеда, вы проходили мимо кают-компании, вашим глазам представало зрелище — рассеянная девочка с косичками, открывающими нежную шею, кусает ручку, держа ее измазанными чернилами пальцами, болтает открытыми по колено ногами, а маленький дядя Эммануил, сунув руку за отворот кителя, расхаживает перед ней с профессорской миной и диктует: «Ist dasein Mensch? Nein, es ist ein Stuhl»[125]. А если вы подождете еще немного, то будете вознаграждены звуком прерывистых шагов, появлением из-за угла пары потертых парусиновых туфель, шмыганьем, фырканьем и исчезновением. Наташино запоздалое образование было таким образом закручено до последней степени, даже тетя Тереза взялась за усиленное обучение ребенка кройке и шитью. И Наташа с гордым видом сидела на подушечке у ног величественной седовласой дамы в бриллиантах, которая время от времени делала ей замечание глубоким протяжным баритоном.
Прошел дядя Том и подмигнул. Она залилась восхищенным смехом. После уроков она бежала за ним и просила:
— Поиграй со мной! Ну, пожалуйста!
Она рассказала ему все про маленького лорда Фонтаныроя. Пальцы дяди Тома хрустели, когда он сгибал их, а все потому, что, как он объяснил, у него был ревматизм.
— Ой, дядя Том, ты такой смешной!
И она придумала для него новое прозвище — дядя Риматизм, потому что, как она объяснила, «у него все косточки хрустят». Гарри и Нора тоже ужасно заинтересовались в этом хрусте косточек дяди Риматизма и с трепетом слушали хруст суставов старого моряка. По их просьбе он должен был постоянно ими хрустеть.
Чем дальше на запад мы углублялись, тем смуглее становились желтые китайские физиономии, тем правильнее становились их черты, все больше и больше походя на лица моих худощавых друзей из Индии, с которыми я учился в Оксфорде. Это была постепенно меняющаяся панорама, все более заметная в каждом порту, куда мы заходили, благодарная тема для размышлений, в которых огромный океанский лайнер, уменьшенный до миниатюрных размеров моим воображением, преодолевал беспокойный океан где-то между малайским побережьем и островом Цейлон.
Море успокоилось, выглянуло солнце, сияющее, как улыбка. Я закрыл глаза, и бриз, напоенный живостью моря, дохнул мне в лицо; я задремал в остром наслаждении. Мне приснился капитан Негодяев, просящий занять ему 50 фунтов, — и я проснулся.
В Коломбо русского генерала вновь задержали на борту как опасного революционера. Штабной офицер, прибывший на катере с этим приказом, употребил всю свою хитрость на избавление от британского генерала, и наутро мы все отправились на берег. Ах, Цейлонское море! Ах, тропическая ночь! Рано утром спускаешься на рикше к зеленому ревущему, играющему бликами океану, то набегающему на берег, то отступающему, то снова набегающему и отступающему. Танцы в отеле «Галль Фас». И снова тропическая ночь с большой бледной луной, и пальмовый лес ухмыляется нам из-за спины, и освещенный корабль ждет на вахте, терпеливо ждет. Чего мы ждали? Смерти? Она подкрадется на четвереньках и — раз! — заберет нас всех, по очереди.
Мы собрались на верхней палубе «Носорога», пока корабль осторожно шел мимо ярких, омытых пеной волноломов и залитых солнцем пляжей Коломбо, устремляясь в открытое море. Океан вздымался зелеными валами, чьи гребешки отблескивали; кружащие, кричащие чайки то взмывали под небеса, то качались на волнах. Сильвия стояла рядом и смотрела на меня.
— С этим ветхим бантом ты похож на второразрядного поэта. Дай-ка завяжу.
Я почувствовал прикосновение ее нежных пальцев на шее и ощутил аромат ее волос, и это напомнило мне, как мы танцевали в отеле предыдущим вечером, принесло рой неуловимых ощущений, напомнило тропические ночи, расстроенные планы, любовь, которая преобразилась для меня, как ничто другое, и это странное путешествие вокруг света; и я понял, что мы будем долго вместе, и цветок нашего счастья еще расцветет.
Начиналась качка.
Русский генерал больше не имел планов. Не прокатиться ли ему до Египта — поглядеть, что там новенького в Порт-Саиде?
— Думаю, Черчилль и Ллойд-Джордж сейчас советуются, что со мной делать, — поделился он со мной, — и, полагаю, они отведут мне резиденцию — скорее всего, в Лондоне, в каковом случае я обращусь за вашими услугами в качестве моего адъютанта.
В четверг вечером на борту было запланировано устроить бал-маскарад, и я придумал нарядиться пугалом. Нору мое появление развлекло, Наташа пришла в восторг — даже захлопала в ладоши: «Ой! Ой! Глядите! Пугало огородное! Глядите! Пугало!» — а Гарри отнесся с полным презрением к моему спектаклю. «Глупо», — бросил он. Но во вторник капитана Негодяева снова обуяла мания преследования, он приказал жене и дочери одеваться, чтобы бежать в любой момент, и они сидели в шубах в кают-компании. Госпожа Негодяева, казалось, послушно играет некую роль, необходимость которой не оспаривалась, а Наташа была сконфужена нашим присутствием, немного пристыжена тем, что должна участвовать в этом странном ритуале. Громадный, зеленый океан был спокоен и гладок. Лайнер бесшумно скользил среди шапок пены. Весь долгий день напролет мы лежали в шезлонгах и глядели на простиравшееся вокруг море. Мы не видели земли многие сутки, и на многие сутки не было надежды на то, что мы ее увидим. Наташа и Нора славно играли вместе, а Бабби всегда играла одна. Гарри же, который держался презрительно, особняком, руки в карманах, и не выказывал особого интереса к их играм, время от времени совершал неожиданные налеты на их игрушечные домики, опрокидывал их, — и тогда пронзительные крики «Гарри! Гарри!» неслись тогда над тихим зеркалом Индийского океана.
— Где та сабля? — подошел он ко мне.
— Зачем она тебе?
— Хочу Норе голову отрубить. Она мне надоела!
— Тебе нельзя эту саблю.
— Почему?
— Потому что она моя.
— Ага, тогда убейте дядю. И тетю Терри. И Нору. И маму. И Наташу. И тетю Берти.
Прошел «дядя Риматизм», старый и беззубый, насвистывая «Пузыри навек пускать», снова подмигнул Наташе так весело, что она залилась смехом.
— Гарри! Гарри! Что ты делать?
— Гарри, отстань! Жаткнись!
— Что тут произошло? — появилась тетя Молли.
— Гарри меня пнул, — плакала Наташа.
— Она первая меня пнула.
Наташа получила затрещину от отца и забилась в угол; она плакала. Гарри, из вежливости перед иностранцами, тоже получил подзатыльник от тети Молли:
— Озорник!
— За что?!
И он заревел в самом искреннем отчаянии. Но вскоре снова бегал по палубе, как ни в чем ни бывало, как будто ничего не происходило. Открылась дверь, и Наташа, подобравшись сзади, закрыла мне глаза своими холодными ладошками; и хотя по ее нежному прикосновению, по особенному дыханию, по шуршанию платья я знал, что это может быть только Наташа, она произнесла экстатически:
— Догадайся, кто это!
И после правильной догадки последовал ее заливистый смех.
— Закрой глаза, открой рот!
Наташа очень выросла, постройнела, стала немного застенчивой и замкнутой. Я давал детям орехов; бунтари жадно хватали их и просили еще. Лишь Наташа брала немножко и всегда говорила: «Спасибо».
Какой славной девочкой она вырастала, какой послушной, изящной, таким нежным растением! И мы занимались ее образованием крещендо, форте, фортиссимо! Ее волосы, заплетенные в косички по причине невероятной жары, открывали нежную белую шейку. Из всех созданий нет другого такого нежного, такого отзывчивого, душевного и грациозного, как девятилетняя девочка!
— Завтра, — объявила она, — будет бал-маскарад. Я буду Ночь.
Наутро, однако, у Наташи разыгралась головная боль. То ли от чрезвычайной жары, то ли от чрезмерных занятий, но уже за завтраком она совсем поникла, старалась не двигаться.
— Голова болит, — повторяла она. — Голова болит.
Мы с Сильвией стояли на корме, глядя на пенный шлейф за кораблем, на то, как он растворяется.
— Гляди!
Я глянул. В волнах появилось какое-то черное тело. Появилось и исчезло. Животное появилось еще раз, сверкнув белым брюхом, и опять пропало.
После обеда мы увидели его снова. Черная голова то появлялась, то исчезала, — акула, похожая на громадную черную собаку, с парой злобных черных глазок, шла у нас по следу. Потом она исчезла.
— Вон! — закричала Сильвия. — Вон она снова — поравнялась с нами. Она идет за пароходом.
Акула пропала в волнах. Мы подождали, чтобы удостовериться, что она исчезла. Но она снова появилась, идя у нас по пятам. То и дело нашим глазам являлось ее светящееся белое брюхо, когда она наполовину высовывалась из воды. Она появлялась то по правому борту, то по левому, но всегда где-то в пятидесяти ярдах от кормы, следуя за нами в какой-то тайной уверенности.
Наташа, нахмурившись, сидела в шезлонге. Прошел дядя Том и подмигнул ей.
— Ха-ха-ха! — залилась Наташа. Но не попросила его поиграть с ней.
— Что ты, Наташа?
— Голова болит.
Неожиданно к вечеру ей стало хуже, и ее, всю в красных пятнах, горящую в лихорадке, уложили в постель. После обеда, когда доложили, что ее состояние серьезно, бал-маскарад был отменен, и пассажиры, с нетерпением дожидавшиеся его и проспавшие весь день, чтобы всю ночь быть на ногах, в тоске и томлении расположились на палубе. Капитан Негодяев поднимался из каюты дочери.
— Доктор говорит, что через пару дней она выздоровеет, ей нужен полный покой. Она слишком перевозбудилась, слишком много бегала под солнцем.
— А какова причина?
— Он говорит — небольшой солнечный удар. Кто знает?
— Но не зря же он доктор; он должен знать.
— Он не знает.
Мы стояли у перил под светом луны.
Мне скучно сегодня. Кажется, никогда меня еще не одолевала такая мучительная, всеохватная, безобразная скука.
— Почему бы вам не покончить с собой? — засмеялся он.
— Этого будет недостаточно. Сегодня мне хочется взорвать весь земной шар, совершить самоубийство от имени всех. Кратчайший путь до царствия небесного на земле — покончить с этой самой землей.
Он снисходительно улыбнулся.
— Подумать только, какая тема для художника, какой сюжет для рассказа, — ученый ночью похищает светящийся земной шар и отправляет его, одним махом и чохом, к праотцам. Все, моря больше нет. Какое возвышенное преступление! Полюбуйтесь на его вид. Такое мог бы написать какой-нибудь безумец вроде Бальзака.
— Зачем ограничиваться одной землей? Почему бы не вся вселенная, весь космос?
Я остановился и задумался.
— Я — за.
Он посмотрел на меня.
— Но куда все это денется? Все души и так далее?
— Куда? Почиют.
— А что сделает Бог? — спросил он.
— И Бог туда же.
— Это невозможно, — произнес он, поразмыслив.
— А!
— А!
Мне он нравится, он из людей интеллектуальных, но по некоторым причинам наши интеллектуальные беседы обыкновенно заканчиваются самым унылым и практическим способом; вот и сейчас он проводил меня до моей каюты, весь лучась улыбкой, и вышел оттуда со смятой пятифунтовой банкнотой в руке, беззаботно произнеся:
— Уладим это на той неделе, даю свое слово, — а до этого он выдал мне долговую расписку, подписавшись: «Питер Негодяев». Ненавижу обобщения, от меня последнего можно услышать ошибочное мнение, что все русские обязательно люди непрактичные: но, вообще-то говоря, я бы дал такой совет: пусть ни один шотландец по возможности не дает в долг русскому.
Покончив с этим делом, мы вернулись на палубу и продолжили нашу беседу о высоких материях.
— Если нет вечности сейчас, — сказал он, — то человечество может создать ее после нас. Как знать?
— Да, те, кто когда-то страдал, любил и вернулся к первоисточнику, могут однажды нас искупить. Труба, которая воскресит нас, может быть произведена в Бирмингеме или Массачусетсе: какая разница? Прозвучит последняя труба, но мы не предстанем пред Богом, — ибо сами им и будем.
Подошла Сильвия.
— Я рассказывал, дорогая, о массачусетской трубе?
— Ты рассказывал о какой-то трубе, но я ничего не поняла. Мне надоедает тебя слушать. Дорогой, ты становишься страшно занудлив.
Пришла Берта передать капитану Негодяеву, что жена зовет его вниз — Наташе снова стало хуже. Он спешно ушел. Русский генерал, издалека следивший за нами (он не разговаривал с капитаном Негодяевым) теперь подошел спросить, в чем дело.
— Загромоздили детские мозги всякой ерундой, — ответил я. — Вот в чем все дело. И теперь, кажется, нервный срыв.
— Но вы тоже давали ей уроки.
— Я только притворялся, чтобы успокоить родителей, а сам рассказывал ей разные веселые истории. Она уже восхитительно говорит по-английски. Не знаю, чего они хотят.
— Они себя не знают, — радостно ответил он.
— Вот ребенок с самыми деликатными чувствами, а вы забиваете ему голову арифметикой! И теперь она серьезно больна.
— Не от этого.
— Очень даже от этого.
— Чепуха.
— Ничего не чепуха.
Неожиданно перейдя на английский, он рявкнул:
— Так говорить — сплошная инфантерия!
Генерал учил английский без посторонней помощи, полагаясь исключительно на свои умозаключения — процесс небезопасный. Поэтому, наткнувшись в словаре на слово «infant» и сделав правильный вывод, что это слово сходно с испанским словом «infanta», что означает «ребенок», он решил (на этот раз неправильно), что «ребячество» будет по-английски «инфантерия». Так что частенько он замечал:
— Социализм сейчас еще на стадии инфантерии.
Я пробовал его поправлять: бесполезно — он все знал сам. К слову сказать, можно было бы подумать, что он, пехотинец, знает, как правильно назвать пехоту по-английски. Он звал ее, как и по-русски, — infantería. Вот и сейчас, обозлившись на меня и желая сказать, что я ребячусь, он произнес:
— Так говорить — сплошная инфантерия!
— Генерал! — воскликнул я. — Генерал, вы мне поверите, если я скажу вам, что вы…
— Сплошная инфантерия! — крикнул он. — Инфантерия, и ничего больше!
— Вообще-то я знаю больше вашего.
— Вы? Да вы… даже не англичанин… а полиглот!
Этого я, по правде говоря, не люблю. Интернациональный во взглядах — не люблю я этого. Если бы вы родились в Японии, выросли в России и вдобавок ко всему носили бы фамилию Дьяболох, вам бы хотелось быть англичанином. Когда вовремя военных действий я следовал со своей частью по Ирландии, и какая-то старуха крикнула мне: «Английская свинья!» — я был в восторге, я был польщен, обрадован, охвачен тайной гордостью.
— Дурень! — сказал я. — Мой отец родился в Манчестере, а мать — в Йорке.
— Так я и думал. Йоркширская свинья!
Повисло молчание. Появился британский генерал в своих белых теннисных туфлях, не сводящий глаз с русского генерала, и остановился посмотреть.
— Этот идиот! — заметил русский. — Представьте, как он командует корпусом!
— Все генералы — балбесы.
Генерал глянул на меня с лютой проницательностью, словно решая, обидеться или нет. Он прошел пару шагов. А потом вернулся, решив оскорбиться.
— Убирайтесь! — крикнул он и топнул ногой.
— Сами убирайтесь.
Он подождал немного, исходя яростью, а потом сказал:
— В таком случае уйду я, вы, йоркширская свинья!
— Скатертью дорога!
Я удалился с тяжелым сердцем: зачем я оскорбил его? Бедняге было совсем не сладко среди нас. Мучаясь угрызениями совести, я пошел его искать, чтобы принести свои извинения, и тут, обходя рубку, увидел, что он шаркает своими парусиновыми туфлями навстречу.
— Простите, простите мою грубость, — начал он, пропуская мимо ушей мои извинения. — Я чувствую себя здесь пойманным вдовушку зверем — один в толпе врагов. Все смотрят с подозрением. Этот ваш идиот-генерал следует за мной по пятам. Я не могу даже в каюту к себе спуститься, чтобы он не сел мне на хвост. Все говорят, шушукаются, все указывают на меня пальцами. Мне не разрешают спуститься на берег, чтобы купить открытку; на меня спустили всех секретных агентов на свете. Я… я… я… мои нервы совсем расстроены. Простите меня, друг мой, прошу вас.
Он протянул мне руку.
Я поспешил с ответными извинениями, и мы вновь стали друзьями.
— Я слыхал, — сказал он, — что Наташе совсем плохо. Только что видел медсестру. Она встревожена. К тому же у нас может кончиться уголь, в каковом случае мы должны будем дрейфовать до Бомбея. Кажется, сегодня капитан устраивает совещание по этому вопросу.
Наутро Наташе полегчало. Сразу после обеда я отправился к ней. Войдя в лазарет, я увидел судового хирурга — смуглого аргентинца, — увивающегося вокруг красивой медсестры. Он приглядел ее с самого отплытия из Шанхая. И вот, наконец, выдалась возможность.
— Ну так, сестра, — говорил он, — давайте посовещаемся.
Чем они немедленно и занялись, он — взяв ее под руку, и сидя почти вплотную, у Наташиной койки, он весело спросил:
— Ну-с, как вы думаете, сестра, что такое с ней, черт подери, случилось?
Та задумалась и ответила:
— Не понимаю.
Они не слышали моих шагов и немного покраснели при моем появлении. В каюте было душно: пахло дезинфицирующими средствами. Наташа, казавшаяся совсем маленькой в своей полосатой фланелевой рубашке, взглянула на меня и вздернула тонкую бровь: — А, мистер Жорж!
Судовой хирург поставил ей диагноз легкого солнечного удара, лекарством от которого был полный покой и особая диета, ибо девочка была очень больна и не могла есть.
— Ну, Наташа, что с тобой такое?
— Риматизм, — отвечала она со вздохом.
Я стоял и смотрел на нее, не зная, что делать. Когда нас оставили вдвоем, она показала мне жестом присесть на кровать.
Я взял ее теплую, мокрую от пота руку, дотронулся до тонких пальцев.
— Не будет маскарада! — сказала она. — Не будет из-за меня!
— Нет. Никто не хочет его устраивать без тебя. Его отложили на неделю, пока ты не выздоровеешь.
— Ох, надо же! На неделю! Да я завтра буду на ногах… — И она вздохнула.
— Что такое?
— Голова болит, — проговорила она, морща брови. — Голова болит. Гарри не сломал мою куклу? — спросила она вдруг.
— Нет, я слежу за этим.
— Пусть Норкинс с ней играет. Но скажи Гарри, чтобы он к ней не притрагивался, а то он ее сломает — а она моя.
— Если он к ней притронется, я притронусь к нему.
— Ги-ги-ги! — засмеялась она своим заливистым смехом, потом сказала:
— Ты когда-нибудь видел принцессу Мэри?
Я признался, что не видел.
— Подай мне, пожалуйста, ту газету.
Я перегнулся через нее и подал ей.
— Что ты ищешь?
— Подожди.
Она видела фотографию принцессы Мэри в «График» и влюбилась в нее. Сейчас она нашла ту страницу.
— Вот, смотри! Ой, так красивая! Так прелесть — принцесса Мэри!
— Когда мы прибудем в Лондон, — сказал я, — ты ее увидишь.
— Лондон. Что означать Лондон? Как попасть в Лондон?
— Мы обязательно туда попадем. Это большой город, где много автобусов, поездов метро, движущихся лестниц и всякого другого, тебе нужно только встать на них, и они поднимут тебя наверх… наверх, прямо на улицу.
— Это там можно попасть к королю и… его жене? — поинтересовалась она.
— О да. Я отведу тебя, когда мы будем там.
— Ох, надо же! — и она вся залилась смехом. Приподнявшись, она прижалась ко мне своей теплой полосатой фланелевой рубашкой.
— Ты мой дядя, я тебя люблю. Ты мой папа, когда папа уходит… ты мой папочка. — И тут же, сморщив брови: — Голова болит. Ой, болит!
Я прижался лбом к ее лбу; он был твердый, горячий, влажный. Когда я поднялся, чтобы уходить, она вцепилась в меня:
— Посиди еще.
— Ляг, Наташа. Ты должна полежать. Ляг, вот так.
— Ты мой дядя. Ну, посиди еще. Дядя Джорджи, я люблю тебя. Люблю тебя, дядя Джорджи. Дядя Джорджи, я тебя люблю. Посиди еще со мной.
Мне ужасно не хотелось уходить, а ей ужасно не хотелось меня отпускать; но пришла ее мать, и я ушел и закурил, думая о природе ее болезни. Что это было? Никто не знал. Даже доктор, похоже, терялся в догадках.
На третий день она только повторяла:
— Пить. Пить. Пить…
Кожа на ее лице натянулась. Будучи здоровой, она была очень бледна, практически без кровинки в лице.
Сейчас, когда она металась в жару, ее щеки были словно две спелые, глянцевые вишни; лицо было залито румянцем, и она была так прелестна, какой я никогда еще ее не видел. Она бормотала в бреду: «Ужасные человеки… уберите ужасных людев». Приходя в себя, лишь просила:
— Пить. Пить. Пить…
Когда я поднимался в кают-компанию, мимо пробежала Берта.
— Что там такое. Берта?
— Малышка совсем плоха, — сказала она.
Мне снилось, что сбылось самое страшное — Наташа умерла, — а потом якобы мои страхи оказались ложными: будто мне все только приснилось, и мне стало легко. Потом я проснулся. Я проснулся — а она умерла; и это было так нереально, словно мне снился кошмарный сон.
Утром, еще не узнав о самом худшем, я, в халате и в тапочках, поскользнулся на палубе. Было еще очень рано, палубы натирали; вода хлестала из насосов и широкими потоками стекала по накренившейся палубе. В дверях кают-компании стоял судовой врач, глядя на море, и докуривал сигарету. Он щурил уставшие глаза от дыма, и в том, как он держал сигарету, двумя пальцами, указательным и большим, читалось облегчение после колоссального напряжения.
Я не осмеливался задать ему вопрос. Не осмеливался смотреть на него. Он приветствовал меня кивком и устремил взгляд в море.
Я подождал.
— Как она?
Врач сначала затянулся.
— Умерла только что, бедная девочка.
И он стал глядеть на море.
— Нас втянет в муссон сегодня к вечеру. Видите тех двух проклятых акул — видите? Плывут за нами уже трое суток, чертовы твари. Нас втягивает в муссон. Но капитан хочет идти дальше и заправиться углем в Адене. Первый помощник считает, что мы должны остановиться в Бомбее, пока уголь совсем не кончился. Я еще никогда не ходил на таком судне! Да, умерла, бедная девочка.
Я не понимал ни слова. Слова были лишены значения. Спустился в лазарет взглянуть на нее. Наташа лежала прямая, закрытые глаза делали выражение ее бровей еще более наивным, нежным и трогательным. Она была похожа на восковую куклу.
Вся наша жизнь, быть может, всего лишь сон в другом сне, а то, что мы зовем реальностью, — это сон о том, что мы бодрствуем, что пробудились; вскоре мы снова проснемся и обнаружим — то, что мы считали «реальностью», лишено существования. Наташина смерть… Да сплю ли я? Морской бриз ощутимо ерошит волосы: но все равно, мне может сниться и это. А если не снится, то какая разница? Ибо даже если она и умерла, она может проснуться — не спать и бодрствовать — и улыбнуться, улыбнуться давнишней обузе.
Я вернулся в каюту, побрился, принял ванну и оделся, все как обычно. И все время мне казалось, что это неожиданная, бессмысленная катастрофа было всего лишь дурной сон, что чуть спустя я проснусь по-настоящему и улыбнусь тому, что мне приснилась эта невыносимая, ужасающая утрата.
И все же она была мертва. Звучало странно, но она была мертва. Настало время, когда это уже не казалось странным. Это была правда, ей нужно было взглянуть в глаза; и при этом взгляде правда оказывалась жестокой. Наташа вышла невредимой из двух революций, пяти осад, двух лет, полных голода и болезней. Она умерла в тропических водах, среди изобилия, удобств и спокойствия, непонятно по какой причине. Родители стремились оттянуть похороны; но капитан повел себя так, словно не мог потерпеть ни малейшего вмешательства в обычную корабельную жизнь. В восемь утра несколько человек, неся доску, деловито спустились в лазарет. Тело Наташи, зашитое в парусину, с прицепленным грузом, положили на доску и накрыли старым российским трехцветным флагом — тремя наспех сшитыми разноцветными лентами. Те же мужчины подняли свою ношу и перенесли ее на полубак в сопровождении судовых офицеров, надевших парадную форму, похожую на разукрашенные смокинги. Там они остановились и уложили доску на два табурета. Впереди встал англиканский капеллан в стихаре (за отсутствием православного священника). Сзади стоял неразговорчивый капитан, его команда сгрудилась у него за спиной: молчаливый первый помощник, длинноногий, потрепанный, в своей изъеденной молью парадной форме, второй помощник в черных бакенбардах, высокий главный инженер, смуглый судовой врач, толстый коротышка-казначей и прочие. Капитан выглядел неприятно, словно с удовольствием воспользовался случаем блеснуть парадной формой. Его зловеще-триумфальный вид точно говорил: «Хоть я тут ниже всех ростом, зато по званию я выше даже самых высоких». В этом крылась неуловимая разница, о которой он догадывался. Он напоминал мне коротышку Ллойд-Джорджа в окружении своих высоких министров. Оскорблявший его взор коммодор, напротив, стоял на верхней палубе и беспечно глядел вниз, одетый в голубую куртку, сунув руки в карманы белых фланелевых брюк, — безмятежно взирал на то, что «у нас там происходит». Капитан Негодяев словно стал ниже ростом, согнувшись под неумолимыми лучами солнца, бьющими ему в едва прикрытые растительностью виски и затылок.
Он сильно волновался, его чахлые длинноватые желтые усики непрерывно подергивались. Рядом с ним стояла его жена, смятая, готовая упасть в обморок, как будто на этот раз сама Судьба наступила на нее. Мой разум упорно отказывался верить в то, что происходило, в категоричность смерти, пока я не передразнил свой разум, отказавшись поверить в то, что она мертва, хотя стоял над ее телом. Такое может происходить в книгах или в кошмарах или в жизни других, но не в моей. Утро было безоблачное, стояла невероятная влажная духота, палубы были полны громких, равнодушных людей, и я подумал, что страданиям и смерти место среди зимних ветров и холодов, осенних промозглости и дремоты, но не летом — только не летом! Какие-то любопытные глазели, свешиваясь с верхней палубы. Я заметил русского генерала. Его собственная трагедия сошла на нет, и он стоял, расставив ноги, нечесаный, выделяющийся из толпы неухоженностью и неотесанностью, движимый, похоже, одним лишь любопытством.
Капеллан (похожий на лошадь) отправлял службу, поручая тело глубинам, и тут Гарри громко прошептал на ухо матери:
— Флаг совсем завернулся.
— Ш-ш! Стой молча! — одернула его тетя Молли.
— Почему это?
— Потому что мы все сожалеем.
— Нет уж! Я рад.
— Гарри! — И он отвесила ему подзатыльник.
— Она меня пинала, — горестно завопил он.
— Гарри!
— Но она меня пинала!
Шлеп! — последовала новая затрещина — и хорошая. (Почему всегда по голове?)
— Оу-у! A-а! Воу-у! — взвыл Гарри, издавая вопль, несоразмеримый с полученной затрещиной, — чтобы произвести впечатление на зрителей и вызвать их симпатию. Капитан Негодяев поморщился и повернулся к нему. Как будто висевших в воздухе страданий было недостаточно, чтобы принять еще и этот пронзительный неподобающий вопль маленького существа!
— Гарри, прекрати! Немедленно прекрати!
— Дети не должны такое видеть! — закричала Берта. — Они не понимают! Они не должны понимать!
Мы вернулись мыслями к родителям, стоящих под тропическим солнцем и не отрывающих глаз от их маленькой дочери, готовой вот-вот навеки скрыться с их глаз. Море было покрыто крупной рябью. Над ним с криками носились чайки. И я подумал, что если сейчас они попросят последний раз взглянуть на нее, капитан этого не позволит. Их ребенок перестал быть их ребенком, вдруг к нему стало не приступить. И они сожалели о том, что уже не могут сказать ей того, что нужно было сказать, и не осознавали всей правды — что она уже забыла даже то, что они ей говорили. Берта со слезами на глазах пробормотала:
— Pauvre petite.
Я не могу читать в сердцах моряков; но дядя Том, серьезный, строгий, величественный, с непокрытой головой и с полным осознанием своего долга стоял рядом с доской, и в его осанке сквозило это любопытное высокомерное подобострастие, присущее старым потомственным английским слугам. Вот с таким видом оксфордские бойскауты прислуживают в главном зале в воскресный вечер у «высокого стола». С доски сняли кусок рельса. Корабль почти остановился; почти неощутимо покачивался он на поверхности глубокого-преглубокого, плещущего волнами моря. Доска повисла на канатах, как качели: по бокам стояли два моряка — дядя Том и другой, помоложе. Внизу брезжил Индийский океан, потягиваясь всеми пенными лапами, точно огромный кот. Гладкий зеленоглазый котик-мурлыка — но коварный, ненадежный.
Они взялись за канаты — дядя Том и молодой. Капитан Негодяев и Берта удерживали мать. Та была бледна, бела, как тесто, была ужасна. Быстро спустили флаг. Раскачали доску — сначала к нам, а потом в море. Наташино тело соскользнуло вниз и, описав дугу, с плеском погрузилось в воду. Пара секунд — и оно исчезло в пенных волнах.
Мать лишилась чувств. Ее унесли вниз, потрясенное, смятое ударом существо, которому судьба нанесла этот удар вдобавок к уже имевшемуся грузу скорбей. Рельс унесли. Толпа стала медленно рассеиваться.
В небе, в застывшем воздухе, в солнечной воде царил траур, а лайнер, неумолимо и безжалостно, как сама жизнь, шел вперед. И, стоя у перил, мы невольно возвращались взглядами к тому одинокому далекому месту, где вздыхали зеленые волны, и фантазия опускалась глубоко-глубоко, две или три мили в глубину, где у самого дна она будет покачиваться, колыхаться и дрожать в мощном течении. Маленькая русская девочка в необъятных глубинах Индийского океана.
Мы кинули последний взгляд на море и отправились на завтрак. Но столик, за которым, бывало, сидела зеленоглазая девочка, был пуст, и мы старались не смотреть в ту сторону. Говорили о перебоях одного из котлов, о задержке нашего путешествия, о том, что нам, возможно, придется дрейфовать в направлении Бомбея, чтобы там пополнить запасы угля; но мне было все равно, будем ли мы идти или дрейфовать, и обречены ли мы дрейфовать весь остаток нашей жизни и никогда не достичь Англии, или перестанем дрейфовать, или задрейфуем прямо в ад, — все это я, впав в острое уныние, встретил бы с полным равнодушием. После завтрака тетя Молли вышла на палубу с бутылочкой и ложечкой и дала Норе рыбьего жиру. Кажется, похороны немного подействовали ей на нервы, и она нетерпеливо сказала:
— Давай, Нора, не копайся целый час.
— Подожди! я хочу его распробовать, — попросила Нора, облизывая ложку.
— Теперь иди и приведи Гарри.
— Гарри, твое вимо! — донесся Норин голос оттуда, куда она побежала по скользкой палубе.
Гарри нахмурился.
— Противная мама, — произнес он.
Нора закричала, хлопая в ладоши:
— Наташа пошла к рыбам!
А после обеда, устав играть в одиночку, она спросила:
— А где Наташа? Она еще в море, играет с рыбками?
Акулы исчезли.
Я лежал в шезлонге и смотрел на неподвижные облака, своим видом похожие на огромные горы. Голубое небо было словно море, а гороподобные облака — точно скалы, что вырисовываются в его глубинах. А вон плывет небольшое облачко, похожее на ухмыляющуюся обезьянку — обитателя глубин! — оно вытянуло мускулистые руки и стало похоже на нагую спину атлета, а затем превратилось — ну да, в двух ухмыляющихся обезьян, прильнувших друг к другу головами, причем одна указывала рукой на солнце. Потом они утратили форму, стали непонятной полупрозрачной массой — и вот она уже отращивает плавники, превращается в рыбу, огромную белую акулу, плывущую медленно и осторожно, вперясь взором в меня. Я смотрел на нее зачарованный, как кролик; как пешеход, приросший ногами к асфальту в смертельной близости от автомобиля (потому что для него беда уже в прошлом, ее уже не поправишь: страх сделал свое дело). И я воображал себе, что когда перед тобой предстает зверь такой ужасающий, в последние роковые секунды тобой овладевает такой же транс, заставляя почувствовать себя оторванным от собственной судьбы; ты видишь себя как бы со стороны, моментально припоминаешь всю свою жизнь, понимаешь, что она кончилась, книга закрыта, твоя душа возвращается туда, откуда явилась. Я сгинул — но вселенная моя… И тогда, глядя на небо, я вообразил, что из голубой сини опускается, покачиваясь, маленькое тельце Наташи, зашитое в парусину. Вот оно достигло верхушек скал; опустилось в долину. Сегодня море спокойно — темно-зеленое зеркало, а небесное зеркало — темно-синее. Но когда море начинает волноваться, какие провалы образуются в волнах, когда они раздвигаются — а ведь это всего лишь вода, — образуется провал шириною в мили. Какая же там глубина! Какое путешествие! Сейчас она, может, лежит в долине, меж высоких холмов, выше их — море, а по его поверхности плывем мы…
Дети все играли. Тетя Молли вязала джемпер. Тетю Терезу терзала головная боль. Я грелся на солнышке и грезил.
Мы были плотом, дрейфующим по морю вечности. Когда-то давно, очень давно, увидев его воочию, мы решили попытать на нем счастья. Мы увидели плот и ринулись к нему. Но, даже будучи в безопасности, на плоту, мы — в море вечности. Уже троих смыло волной, но мы, оставшиеся, продолжаем цепляться за плот. Толпа озадаченных духов, пойманных в ловушку на этой планете. Мы просто сталкиваемся друг с другом поверхностями, а что-то там, в неисследованных глубинах, остается без внимания, выбрасывается из головы. Дядя Эммануил в лучах заката закурил сигару; в его глазах зажегся розовый отблеск. Я задумался, есть ли у него душа. Мелькнул капитан Негодяев, глядевший не отрываясь в море, жадно докуривающий свою сигарету. Я взглянул на небо: что отнимем мы у Тебя за то, что Ты отнял у нас наши жизни? Ответа не было.
— Бедняга, — произнесла тетя Тереза. — Мы должны для него что-нибудь сделать.
И, глядя на это создание с покрасневшими от слез глазами, которыми оно взирало на мир, полный красного отчаяния, дядя Эммануил вынул сигару изо рта и вздохнул.
— Да, он добрый малый, le capitaine. Когда я вернусь в Брюссель, я буду рекомендовать Военному министерству представить его к Ordre de Léopold Ier[126]. Мне его искренне жаль.
Небо было прозрачным перламутром — как будто сквозь все тени и тучи, все страдание, смуту и сомнение, просвечивала улыбка Бога: Я все же знаю, что делаю. И, закручиваясь изгибами пространства, она говорила о том, что там, за пределами времени, за пределами утраты, говорила о необходимости прощения.
Солнце село, и океан сразу же потемнел, небо насупилось: Бог исчез в своем укрывище. Прогуливаясь, я встретил капитана Негодяева. Он неподвижно и прямо сидел на корме, глядя на темный след за ней, словно просил его объяснить смысл смерти, у которой не было смысла. Днем, оглушенный солнцем и жарой, он как-то вынес все, расхаживая по палубе, уклоняясь от соболезнований, не в силах найти себе места. Сейчас, в сумерках, его горе, как стервятник, упало на него, и, съежившись на краешке скамьи, он рыдал. Я дотронулся до его плеча: его лицо дергалось, он закрыл его руками.
— Доверьтесь чувствам. Вспомните Тургенева: «Неужели их молитвы, их слезы бесплодны? Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна? О нет!
Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной…»[127]
— Цветы… — повторил он после задумчивой паузы и поглядел на темные норы в океане, бесстрашно уклонявшиеся от нашего твердого курса. — Невинные глаза… — Он хмыкнул. — Не понадобилась война. И революция не понадобилась.
Он поднялся и убрел прочь. Отправился к своей раненой жене, которая так с тех пор и не покидала каюты. Был ли он добр с ней, мы не знали. Я прошел мимо полуоткрытой двери в каюту тети Терезы. Тетины приготовления на ночь всегда были целым событием. Она принимала пирамидон от головы, аспирин от простуды, пилюли от побочных эффектов пирамидона на желудок и средство от побочных эффектов аспирина на сердце; помимо этого, она пользовалась лосьонами: лосьоном для зубов, лосьоном для десен, лосьоном для челюстей (против вывиха), подсолнечным маслом в качестве общего смягчающего средства, а также лосьоном для корней волос. Сейчас она в ночной рубашке сидела на койке в крайнем изнеможении и с помощью Берты втирала кокосовое масло себе в затылок. В последние несколько дней у нее неожиданно, с ужасающей скоростью начали выпадать волосы; на затылке образовалась плешь размером с блюдце.
— C’est terrible, — говорила она Берте, — скоро вообще ничего не останется.
Я вышел на палубу. Бдительное ночное небо парило надо мной. Звезды смотрели любезно, добродушно. Судовые огни с серьезным видом мигали в темноте.
Я неподвижно стоял, следя за темным фосфоресцирующим следом за кормой, то и дело поблескивающим при свете луны. Оставшись один, я прошептал:
— Ты слышишь меня?..
Но мне ответил лишь ветер, трепавший флаг в вышине. Ветер и ленивый плеск волн.