В середине июля в Харбине задержалась оперная труппа, гастролировавшая по Дальнему Востоку, и мы дважды ходили в театр — сначала на «Фауста», а потом на «Аиду». Мы слушали декламацию, объяснения, клятвы, мольбы музыкального диалога, и когда голоса любовников, сопровождаемые красочными жестами, достигли своего пика, то затронули англо-саксонское чувство юмора Филипа Брауна, и он подмигнул Сильвии.
Qui, c’est toi! je t’aime!
Qui, c’est toi! je t’aime!
Les fers, la mort même
Ne me font plus peur…[56]
Фауст и Маргарита спорили, спорили без конца, казалось, по недоразумению, с самонадеянным равнодушием, точно сознательно игнорируя друг друга, но соревнуясь за внимание публики. Тетя Тереза любила музыку Гуно. Та напоминала ей о Ницце и Биаррице, Петербурге и Париже, Люцерне и Карлсбаде, Женеве, Венеции, Канне и всех тех городах, где она слушала эту музыку прежде. Она знала ее и сейчас, откинувшись в ложе из красного плюша, бросала взгляды на Берту и кивала с печальным, интимным узнаванием, и Берта, хоть и не в силах догадаться обо всех этих городах, кивала в ответ с тем же выражением, словно вспоминая о деликатном, достопамятном опыте — ушедшем навсегда, безвозвратно. В этой музыке не было никакой тревожной страсти, никакой напряженности: тете Терезе нужно было только откинуться в кресле, и оркестр и певцы довершали дело: «Fai… tes-lui mes aveux, portex mes vœux!..»[57] Тетя Тереза любила сиживать в общественных парках, на Террасе в Монте-Карло или на Променад дез Англэ в Ницце, разглядывая проходящих людей в золоченый монокль и слушая именно такую музыку, попурри из Верди и Гуно — такую ненапряженную! От тебя так мало требовалось. Весьма мило со стороны композиторов — объявить, что музыка еще не все. Какие они, должно быть, были милые. Она бы позвала Гуно на чай, если бы он был жив: он бы наверняка не засиживался.
На следующий вечер давали «Аиду». Сильвия, сидевшая немного спереди, склонилась, как роза на стебле. Берта закрыла глаза, затерявшись в водовороте знакомых мелодий; и даже Филип Браун был серьезен. О, мне это понравилось! Я чувствовал, что рожден для любви — а в это время жрецы, призывая вождя раскаяться и передумать, пели:
— Радамес! Радаме-ес!
Едучи домой, я устроил им представление фрагментов из «Аиды» в собственном исполнении: «Радамес! Радам-е-ес!», и тут вклинился Браун:
— Перемес!
Перед сном, одетый в пижаму, я дирижировал зубной щеткой перед зеркалом, и тут позади в комнату вошла Сильвия. Я хотел быть композитором, оркестровым дирижером, хотел страстно, до боли. Кто я такой? Армейский офицер. А этого как будто было недостаточно.
— Я рожден не для армии, — сказал я. — Я рожден для нечто лучшего, хотя не знаю, для чего.
— Ты большой озорник, — произнесла она.
После чего замолчала, уставя глаза в пол.
Я вздохнул. Повисла пауза. Вздохнула и Сильвия.
— Интересно, чего ожидают девицы?
— А чего все ожидают? — ответила она, не поднимая глаз.
— Я знаю — того мгновения, когда ты внезапно вонзаешь свои корни в самую середину источника жизни, изведываешь вкус сока, бегущего вверх, к твоему небу, и чувствуешь, что ничего не упустил, и рад тому, что жив.
Я привлек ее к зеркалу и поцеловал — чтобы посмотреть, как мы выглядим в зеркале, целующимися вот так, — и тут распахнулась дверь, и тетя Тереза застала нас врасплох.
На мгновение она была ошарашена. Потом, подойдя к нам со странной, необычной улыбкой на лице, она сказала:
— Я так рада. Я всегда этого хотела. И твои родители тоже были бы рады, я это знаю.
Она поцеловала нас, словно ставя штамп на наши намерения.
— Однако… надень что-нибудь поверх пижамы, Джордж.
Я накинул халат, и мы сидели в моей комнате до самого утра, и Сильвия глядела себе под ноги. И тетя Тереза как будто напрочь позабыла о своем серьезном состоянии.
После того, как они ушли, я в пижаме сел на кровать и сидел, покачивая босыми ногами, — чуточку оглушенный. Я — серьезный молодой человек, интеллектуал. И я задавался вопросом, правильно ли для меня жениться. У меня закрадывалось чувство, что это неправильно. «Радамес!» — гремело в ушах. И другой голос, внутренний голос, подпевал: «Перемес! Ох, перемес!»