Когда я позвонил, и мне открыл бой, в передней уже была Сильвия — с блестящими глазами, длинноногая, грациозная, как сильфида. Мы подождали тетю: через несколько минут она спустилась и мы проследовали к ужину. Сильвия села напротив меня. Она наклонила голову, закрыла глаза (причем я отметил длину ее ресниц) и, соединив пальцы, спешно пробормотала себе под нос молитву. Затем взяла ложку — и вновь явила свои яркие глаза. И я отметил изысканный рисунок ее тонких черных бровей.
Она была так потрясающе красива, что невозможно было оторвать глаз от ее лица, невозможно было остановиться на ней взглядом, невозможно было понять, в чем, собственно, дело. Она была так красива, что глаза не задерживались на ней, — можно было лишь гадать, какого черта нельзя быть более красивым!
— Сильвия! Опять! — произнесла тетя Тереза.
И непроизвольно Сильвия моргнула.
— А ваш друг? — спросила мадам Вандерфант.
— Кто? Скотли? Он ужинает не дома.
— Mais voilà un nom![14] — засмеялась тетя и обратила свой прекрасный профиль к свету: ее лицо было покрыто густым слоем пудры и крема, но черты его, должен сказать, остались теми же, прелестными.
— На свете есть странные имена, — согласился я, — возьмите, например, моего ординарца, его зовут Пикап. Не я их выдумал, так что ничем помочь не могу.
— Ah, je te crois bien![15] — согласился дядя Эммануил.
— У него абсолютно вертикальные ноздри, у этого Скотли, — воскликнула тетя Тереза. — Никогда ничего подобного не видела!
— И все-таки он, кажется, очень милый человек, — сказала Берта.
— Но ужасно надоедливый! Когда его не донимала морская болезнь, он страдал от острой дизентерии.
— Бедняга! — воскликнула она. — И некому за ним присмотреть.
— А вместо того, чтобы бриться, как положено мужчине, он проявил дьявольскую изобретательность (придуманную, как мне кажется, на благо вашему полу) и стал выжигать волосы на лице, отчего образовывалась ужасающая вонь, — каждый четвертый день.
— Джордж! — произнесла тетя, призывая меня к порядку.
Я поднял взгляд и посмотрел ей прямо в глаза:
— Я использовал это слово намеренно: то не был запах!
— Однако, mon Dieu! Я бы заявила протест, — заметила мадам Вандерфант.
— Старшему офицеру? — Дядя сардонически повернулся к ней, словно намекая, что такое не принято в армии.
— Невозможно?
— Mais je le crois bien, madame![16] — восторженно произнес он.
— Вообще-то, — пояснил я, — Скотли был младше меня по званию за три дня до отплытия. Но в один прекрасный день его повысили в звании — от младшего лейтенанта до майора, потому что он занимается железными дорогами и паровозами, а им как раз нужен человек, который бы стал консультантом, кажется, на маньчжурской железной дороге.
— Сильвия! Опять! — перебила тетя Тереза.
Сильвия снова мигнула.
— Когда я дипломатично заговорил с ним, он ответил, что у него очень нежная кожа, которая не выносит, когда ее скребут бритвой.
— И после этого ничего?
— Не могу знать. Едва я собрался надавить на него, у него случился острый приступ дизентерии, и вопрос на какой-то время отпал.
— Pauvre homme[17], — сказала Берта.
Две девицы Вандерфант были подчеркнуто благовоспитанны и ограничивались словами: «Oui, maman» и «Non, maman»[18], да еще, может быть, передавая что-нибудь тете Терезе, которая была среди нас словно королева, предупреждали ее желания жеманным: «Madame désire?»[19] Но едва ли больше того. Они сидели бок о бок, одетые совершенно одинаково и с одинаковыми челками, нельзя сказать, чтобы некрасивые, но и не дурнушки, а просто очень благовоспитанные девицы, в то время как их матушка толковала со мной о Ги де Мопассане и о романах Золя.
— Хорошо, что твои родители послали тебя учиться в Оксфорд, — сказала тетя.
Я опустил ресницы при этих словах:
— Да, это, конечно, большое событие — пойти учиться в Оксфорд. Это совсем не то, чтобы учиться в Кембридже или где-нибудь еще.
— Я всегда мечтал, — вставил дядя Эммануил, — пойти в университет. Увы, вместо этого меня послали в военную академию.
— Вот и Анатоль, — воскликнула тетя, — тоже хотел бы пойти в университет, чего всегда хотел его отец. Но я его не пустила — не помню толком, почему, — и он, будучи хорошим сыном, не стал меня расстраивать. Мать — это все, о чем он думает и чем интересуется в жизни.
Она вздохнула — а я вспомнил, как Анатоль сказал мне однажды вечером, когда был в отпуске в Англии:
— Ты знаешь, матушку довольно легко обойти.
— И все-таки университет, — задумалась тетя, — подошел бы ему лучше теперь, когда война кончилась. Как и отец, он поэт, хотя и маменькин сынок. Однако вместо этого я отправила его в Военный колледж.
— В университете столько же дураков, как и везде, — сказал я, чтобы успокоить ее запоздалые угрызения совести. — Но их глупость, должен признать, имеет определенную печать — печать университетского образования, если хотите. Это образованная глупость.
— Ах! — произнесла мадам Вандерфант, делая весьма осознанную попытку выглядеть интеллектуально. — А разве не правда, что всегда преуменьшают удобные случаи, которые выпадали в прошлом и которыми не воспользовались?
— Дело не в преуменьшении, — ответил я. — Дело в том отношении, которое Оскфорд в тебе выращивает, — что ничего на свете тебя не удивит, в том числе сам Оксфорд.
И внезапно мне припомнился летний семестр: оксфордские колледжи, излучающие культуру и инертность. И я заговорил с упоением:
— А! Это ни с чем не сравнится! Это чудесно. Скажем, вы идете по Хай-стрит к вашему наставнику, вваливаетесь к нему, как к себе домой, и видите — вот он, седовласый ученый с крючковатым носом, которому бы позавидовал любой коршун, в домашних тапочках, страшно образованный, позвякающий монетками в кармане и часами просиживающий у камина, он обдает тебя дымом и беседует с тобой о литературе, как старший брат. Или банкет в честь лодочных гонок. Там был такой преподаватель по прозвищу Конь, и вот когда декан кончает свою речь, мы все начинаем вопить: «Конь! Конь! Конь!», и он с улыбкой встает и произносит спич. Но стоит такой гвалт, что не слышно ни слова.
По правде сказать, в Оксфорде мне было скучно. От Оксфорда у меня осталось впечатление, что я сижу в своей комнате, мне тоскливо, и на улице непрестанно льет. Но сейчас, подогретый их интересом, я рассказал, как играл в футбол, участвовал в лодочных гонках, заседал в кресле президента Союза[20]. Наглая ложь, разумеется. Ничего не могу с собой поделать. Уж таков я — человек с воображением. У меня чувствительное сердце. Не могу обмануть ничьих ожиданий. А! На Оксфорд лучше смотреть ретроспективно. Думаю, на жизнь лучше смотреть ретроспективно. Когда я буду лежать в могиле и вспоминать всю свою жизнь до самого рождения, я, быть может, прощу Творцу грех моего сотворения.
Есть такой дар — дать почувствовать кому-то, что никто другой на свете для тебя ничего не значит. И пока я вдохновенно врал, я чувствовал, как Сильвия испытывает на мне этот дар, — наивысший род лести, не нуждающийся в словах, лишь во взгляде, в прикосновении, в смене тона. И я чувствовал это в тех взглядах, которые посылала мне Сильвия. Мерцали звезды. Ночь заливалась румянцем, слушая мое вранье. И вот мой нескончаемый рассказ чуточку им наскучил.
— Война кончилась, — произнесла тетя, — но я уверена, что найдутся мужчины, которые будут об этом сожалеть. Как-то я разговаривала с одним английским капитаном, который был в самой гуще битвы при Галлиполи, и он уверял, что ему нравилось воевать — от чего я чуть не свалилась с ног. Не знаю, правда, так ли уж он не прав. Ему нравилось воевать с турками, потому что, по его словам, они замечательные ребята. Учтите, он ничего против них не имел; наоборот, он считал, что они были джентльмены и спортсмены — почти равные ему. Но при этом он сказал, что с удовольствием сразится с турком в любое время. Потому что они воевали чисто. В конце концов, — продолжала тетя, — что бы вы там ни сказали, но было нечто замечательное — некое жизнелюбие! — в его рассказах о сражениях с турками. Турки выбегают из леса со сверкающими штыками наперевес, распевая: «Аллах! Аллах! Аллах!», — и вливаются в битву. Это потому, что они, видите ли, думают, что уже стоят во вратах Рая, готовых их впустить. Поэтому они серьезно и упорно продвигаются вперед, скандируя: «Аллах! Аллах! Аллах!» Прямо не знаю — но это должно быть, судя по его словам, воодушевляющее зрелище!
— А потом, — я прибавил, дополняя рассказ, — какой-нибудь спортсмен вонзает холодный штык тебе в беззащитный живот. Вы понимаете, что происходит тогда? — Я стал невозмутим, расчетливо-вкрадчив. — Внутренности состоят из нежной ткани; когда, например, вы съедаете что-нибудь неудобоваримое, вам становится больно. А теперь представьте-ка, что происходит в животе, когда туда вонзается холодное стальное острие. Оно не просто рассекает кишки; оно выпускает их наружу. Представьте себе это. И тогда вы поймете особенную интонацию его последнего крика: «Аллах!»
— Ах, ты отвратителен!
— Это жестоко! жестоко! — повторяла тетя.
— Да, для вас, которые желают войн «респектабельных», войн с хорошим вкусом, где-нибудь подальше, во дворе, но, пожалуйста, не на моем ковре в гостиной! Тогда как мне кажется, что солдаты должны начинать войну у себя дома, с гражданского населения, делая упор на пожилых дам.
— Довольно, — приказала тетя.
— Нет уж, я не позволю вам ускользнуть, получив неполную картину. Аллах, значит. Что там с вашим сыном во Фландрии?
— О, с ним все в порядке. Кроме того, война уже завершилась.
— М-м… подождемте-ка пару дней.
Я был возбужден. Но я знал, что для полного эффекта ты должен во время своей проповеди оставаться спокойным, давать страстям просеиваться сквозь фразы. Когда я обуян праведным гневом, я даю ему накопиться, торможу его, а потом разрешаю ему излиться в холодных, язвительных, внешне бесстрастных выражениях. Я обуздываю свой гнев, чтобы он выполнил работу обвинителя. Любезно повернувшись к ней, я устремил на тетю пронзительный проповеднический взор.
— Что на войне самое ужасное? На войне мужские нервы сдают, и мужчин после этого предают военному трибуналу за то, что их нервы сдали — дезертировали, — и мужчин приговаривают к расстрелу как дезертиров, за трусость. И единственными судьями становятся их старшие офицеры, которые не отважились разузнать о деле получше. И отчего бы это, — продолжал я, избегая смотреть на тетю Терезу, в чьих глазах появилось некое выражение, — разные тыловые, в особенности женщины, и особенно старые женщины, отличаются наиболее преступным поведением в этом глупом деле прославления войны? Почему у них более злобные намерения и менее широкий кругозор, чем у их сыновей, сидящих в окопах?
Тетя Тереза закрыла глаза со слабым вздохом, словно показывая, что слушать мои нескончаемые речи — слишком большая нагрузка для ее деликатного здоровья.
А я продолжал:
— Помню одну гостиницу в Брайтоне, где я жил две недели, прежде чем присоединиться к своей части и принять участие в военных действиях. Неизбежные пожилые дамы со своими кошками были там, несомненно, самое худшее. Все их разговоры сводились к кровопролитию. Они требовали истребления всей немецкой расы; меньшим, по их словам, они не удовлетворятся. Они горели желанием обезглавить всех немецких младенцев своими собственными руками из чистого, как они говорили, удовольствия, которое это им доставит. Это, утверждали они, не человеческие дети, это твари. Такова была услуга, которую они хотели оказать своей стране и всему человечеству в целом. Они имели право продемонстрировать свой патриотизм. Вынужден признаться, меня не на шутку потрясло это проявление запоздалой иродовой жестокости в старых, слабеющих женщинах. Именно об этом, вежливо, я им и сказал, и они обвинили меня в прогерманских симпатиях. Они обнаружили неприятные вещи, которые можно сотворить с моей фамилией и которые до этого ускользнули от их внимания, — серьезный недосмотр. Опасность для Государства. Диаболох — что, черт возьми, это за имя такое? Одна из них зашла настолько далеко, что узрела в нем — нет, точно узрела — явный оттенок, скажем так, чего-то дьявольского, за чем нужно приглядеть. Они толковали о цементных площадках, замаскированных под теннисные корты, которые подготовлены немецкими шпионами в разных местах Англии для германских тяжелых орудий, и в том же духе — обо мне. «Почему бы вам, — произнесла одна дама, особенно древний экземпляр своего пола, — вместо того, чтобы бренчать на пианино, не отправиться сражаться за свое отечество?» «Умереть? — спросил я в ответ. — Чтобы вы жили? Одной этой мысли достаточно, чтобы немедленно капитулировать». В тех странах, которые участвовали в войне, — продолжал я, потому что тетя, у которой захватило дух от моих обвинений, просто не имела слов, чтобы меня перебить, — до сих пор есть тенденция среди тех, кто потерял родственников на войне, успокаивать себя тем, что их родные пали за нечто благородное и стоящее, то, что некоторым образом перекрывает трагедию их смерти — чуть ли не оправдывает ее. Вредное заблуждение! Их погибшие — это жертвы, не более и не менее, жертвы глупости тех зрелых мужей, которые, ввергнув мир в нелепую войну, теперь строят памятники, чтобы с нею расквитаться. Будь я Неизвестным Солдатом, я отказался бы лежать под этим куском тяжелого мрамора; мой призрак поднялся бы и сказал им: оставьте свои треклятые монументы и поучитесь уму-разуму! Христос умер 1918 лет назад, а вы все так же глупы, как и тогда.
Неожиданно я смолк. Настала тишина.
— Спасибо. Мы весьма обязаны тебе за эту лекцию, — произнесла тетя Тереза.
— Пожалуйста, — ответил я. — Пожалуйста.