Мне вкладывают в руки моего сына, замотанного в белую пленку. Я боюсь дышать.
Весь мир замирает, звуки родзала — гулкие шаги, приглушенные голоса, писк аппаратуры — уплывают куда-то в небытие, превращаясь в глухой, ненужный шум.
Во всей Вселенной остаюсь только я и он.
Мой сын.
Он сморщенный, с синюшной, почти прозрачной кожей, покрытой белесым пушком. Он раскрывает беззубый, крохотный ротик и издает пронзительный, жалобный крик. Он дрожит у меня на ладонях, такой хрупкий, такой беззащитный.
Сердце замирает, а потом срывается в бешеную скачку, отдаваясь гулким стуком в висках. Я не могу оторвать от него взгляда.
Он такой милый.
Такой невероятно красивый.
И так похож на Мину. И на меня.
Все говорят, что по младенцам не разберешь, но я уже вижу. Вижу её изящный носик-пуговку. А линия бровей — моя. Они уже сейчас сердито нахмуренные.
И упрямый подбородок — тоже мой. А эти аккуратные ушки… Мамины. Точная копия.
Я не замечаю, как по моим щекам текут слезы.
Они горячие, соленые, текут сами собой, без моего позволения.
Это не слезы вины или сожаления. Это слезы… любви. Бесконечной, всепоглощающей, дикой. Я только сына увидел, а уже готов разорвать любого, кто посмеет к нему приблизиться. Я уже люблю его больше жизни.
Я аккуратно, боясь сделать лишнее движение, наклоняюсь и касаюсь губами его теплого, бархатистого лба. От него пахнет молоком и Миной.
Малыш в моих руках замолкает. Морщит свой крохотный носик, высовывает из-под стерильной пеленки крохотную, с красными пальчиками, ручку и… зевает. Совершенно по-взрослому.
— Что-то папаши нынче очень чувствительные пошли, — слышу я где-то рядом добродушный голос одной из медсестер.
— Вот точно, — отзывается вторая, и краем глаза я вижу, как она накрывает уставшую Мину теплым одеялом. — Раньше под окном просто пьяные стояли и орали всякую ерунду. А сейчас, смотри-ка, слезы льют. Чуть не на коленях ползают. Мой вот не ползал, скотина такая. Нажрался с дружками как свинота…
— Тише, Машка, не заводись.
— Получит он у меня сегодня. Я ему припомню мои роды, козлина.
В их голосах я не слышу осуждения. Нет. Я слышу… одобрение. Слышу усталую человеческую нежность.
— Ромка, — выдыхаю я, вглядываясь в личико сына. Мое горло сжато, голос сиплый, чужой. — Он такой маленький. Наш Ромка.
— Ромка? — тихо, удивленно спрашивает Мина.
Я перевожу на нее взгляд. И замираю.
Она лежит на подушках, бледная, истощенная, с мокрыми от пота темными прядями волос на лбу. Но она… она сияет. Мне даже кажется, что вокруг ее головы вспыхивает едва видимый, золотой нимб. Она прекрасна. Как никогда.
Мое сердце стучит в груди так громко, что, кажется, его слышно на весь этаж.
— Тебе не нравится? — спрашиваю я, боясь ее ответа.
— Нравится, — слабо кивает она, и на ее губах появляется та самая, уставшая, но бесконечно дорогая мне улыбка. — Пусть будет Ромой.
Я подхожу к ее койке. Аккуратно, бережно, как величайшую драгоценность, возвращаю ей на руки нашего покряхтывающего Романа. А после… после я не могу удержаться. Я снова наклоняюсь и прижимаю свои горячие, дрожащие губы к ее холодному, влажному лбу.
Меня переполняет нежность. Такая острая, такая всесокрушающая, что от нее может разорваться сердце.
Мне кажется, я сейчас умру от этого чувства. Но нельзя. У меня трое детей. Я — отец. И у меня… у меня все еще есть надежда.
Надежда все исправить. Надежда вновь стать хорошим отцом. И вновь стать тем мужчиной, которого однажды смогут назвать любимым.
Мои губы задерживаются на ее коже на несколько долгих секунд. Я медленно, нехотя отстраняюсь, и шепчу прямо в ее влажные волосы, впитывая знакомый, родной запах ее кожи, смешанный с больничным антисептиком:
— Я люблю тебя.
Это признание вырывается само по себе, прежде чем я могу его осознать, обдумать, испугаться его.
Оно вырывается из глубин моей души. Из тех глубин, о которых я за все эти годы забыл, которые сам же и закопал под грудой самодовольства, эгоизма и глупости.
Мои слова, мое признание выплескивается из меня густым потоком нежности, боли и раскаяния.
И я не выдерживаю этого взрыва эмоций. В голове звенит, в груди распирает. Ноги сами подкашиваются, и я медленно, тяжело опускаюсь коленями на холодный, твердый пол.
Дрожащей рукой я нахожу ее плечо. Хватаюсь за него, а потом, не в силах сдержаться, я утыкаюсь лбом в жесткий, пахнущий стиркой и жизнью больничный матрас. Плечи мои предательски вздрагивают.
— Папа у нас и правда стал каким-то очень чувствительным, — слабо посмеивается Мина. Я слышу, как она прикладывает Рому к груди, слышу ее мягкий, умиротворенный вздох. — Даже не верится… У нас теперь трое детей.
— И спасибо за это, — сдавленно, сквозь рыдания, шепчу я во влажный от моих слез матрас. Голос мой — хриплый, надорванный. — Спасибо, что у нас… Что все же есть не «ты» и «я», а «мы». У нас…
— Ну как вы тут? — дверь в палату с скрипом приоткрывается, и в проеме возникает бледная и лохматая Абрамова. На руках у нее — ее собственный маленький сверток. — Все живы? Здоровы?
Медсестры возмущенно на нее оглядываются.
— Абрамова, ты обалдела? — рявкает одна из них, та, что покрупнее. — Ты можешь полежать хотя бы минут пятнадцать и отдохнуть? Ты же только что родила!
— Нет, не могу! — возмущенно охает Абрамова и деловито заходит в палату, ее смешные тапочки с кошачьими мордочками шлепают по полу. — Мне надо похвастаться своей Светулькой! У неё такая мордочка, на неё должны все посмотреть. А я, — она широко, победоносно улыбается, обнажая крупные зубы, — должна посмотреть на сына моей подруги.
Она переводит свой сияющий, влажный от счастья взгляд на Мину и уже шепотом, как заговорщица, спрашивает:
— Пацана все-таки родила?
— Да, — кивает Мина и так же шепотом, устало улыбаясь, отвечает. — Ромкой назвали.