И вот, наконец, миру явился Циолковский. Он похож на гения места Калуги, хотя родился в Рязанской земле. Одновременно он икона советской космонавтики, что-то вроде Иоанна, предтечи спасителя Королёва. Судьба икон всегда незавидна, да и судьба всякого предтечи — тоже. Посмертная история Циолковского чем-то напоминает историю Чернышевского — да не того, что мы знали со школы, а того, что был описан Набоковым. Набоковский герой получает в качестве рецензий на свою книгу о критике-демократе целый ворох бессмысленных статей, и, среди прочих, отзыв Кончеева — читай — Ходасевича: "Он начал с того, что привёл картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. "Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе с другими, более нужными вещами", — и этим Кончеев объяснял stup?faction, вызванную появлением книги Федора Константиновича ("кто-то вдруг взял и отнял портрет")".
Одни бормочут, что Циолковский — мистик и фёдоровец, другие вострят за этакое ножи, одни отнимают у него лавры автора формулы реактивного движения, другие и вовсе выкидывают его из колыбели человечества.
У Циолковского было четыре агрегатных состояния. Одно состоялось и длилось при царизме — время аскетичных занятий науками и философствований в духе Бёме, когда, оторвав глаза от верстака, он видел в небе знамения. Второе — в первые послереволюционные годы — когда Земля соскочила со своей оси, и от Солнца оторвался кусок. Тогда всё стало можно, и всякое "не может быть" сбывалось на каждом шагу.
В своё третье состояние Циолковский пришёл после смерти — когда страна искала исторической основы космическим полётам. Циолковский, и так-то удивительно хорошо вписывавшийся в советскую науку, тут отказался как нельзя кстати. Он действительно отец советской космонавтики — именно так.
Когда советская космонавтика зарождалась, то нужно было найти идеологического предшественника. Ими оказались Кибальчич с реактивной ракетой, нарисованной перед смертью, и Циолковский. Но у Циолковского были заведомо лучшие стартовые условия — советский орден, реклама во время компании по борьбе с космополитизмом — Россия родина слонов, первый самолёт Жуковского (Кстати, Жуковский презирал Циолковского несказанно), первый паровоз Черепановых и тут же реактивное движение Циолковского и проч., и проч.
С этого разгона умные пропагандисты вырезали у Циолковского всего Космического бога марранов, все мыслящие атомы и евгенику — и назначили Отцом русской космонавтики — из лучших рациональных побуждений.
Наконец, четвёртое состояние Циолковского явилось широкой публике в тот момент советский космический челнок погиб под стенами своего ангара — точь-в-точь, как корабль аргонавтов.
В этот момент вспомнили о Циолковском как о мистике. Потому что когда разрушена иерархическая система знания, наступает великий час мистиков. Кто написал уравнение: Мещерский или Циолковский — никому не интересно. Теософия и спиритизм, будто радостная весёлая пена, сопровождают подлинную демократию.
Нынешние неграмотные комментаторы, которые не знают разницы между угловой скоростью и линейной и пытаются оправдать критику Эйнштейна Циолковским, просто возвращают Циолковского в его родную мистику.
Он похож на крошку Цахеса — он не был самозванцем, но всё повернулось так, что раз за разом ему приписывали странные заслуги. Ему, как промышленные области национальным республикам, передали уравнение Мещерского, закрыли глаза на все его кампанелловские безумства. Это был удивительный случай мистика, которого материалистическое государство извлекает из небытия и ставит на пьедестал.
В конце тридцатых, когда выкосили всех материалистов-практиков, звезда Циолковского сияла по-прежнему. Но от упыря-Лысенко его отличала жизнь бессребреника и монаха. Циолковский был настоящим наследником Фёдорова — и в том, что его похоронили среди живых, на большой городской площади.
Как-то, в табачном дыму я разговаривал с одним человеком о теории мыслящих атомов Циолковского. Собеседник мой слушал вежливо, а потом с тоской произнёс:
— Дело-то не в этом, не в этом дело. Циолковский был учителем в Боровске. В Бо-оров-ске! Ну, какие ещё могут быть вопросы? Вот ты был в Боровске?
Я был в Боровске очень давно — года тогда начинались на семьдесят. Тогда я ползал по монастырю пауком — стены монастыря были разбиты и показывали давнюю и грамотную работу гаубичной артиллерии. И для меня поездка тогда обернулась для меня личными неприятностями, но я не знал, что так всё связано.
— В Боровске! В Боровске! — назидательно закончил мой собеседник.
Циолковский оставил след в Боровске, хотя родился под Рязанью, а жил в Вятке и Москве. В то время, Циолковский думает выйти на свет и начать жить в колыбели, на расстоянии двухсот вёрст от него русский писатель двадцати девяти лет от роду пишет: "Денег нет. Прошла молодость!". Севастополь срыт, у России нет флота, в воздухе пахнет реформами и невнятицей.
Наука и у Толстого, и у Циолковского — нечто мистическое. Незадолго до смерти Лев Толстой написал статью "О науке". Это, собственно, даже была не статья, а ответ одному крестьянину, приславшему Толстому письмо с вопросами. Статья эта при первом чтении вызывает чувство некоторой неловкости — старик проповедует и призывает, да к тому же всё время неловко подставляясь под удар, рассуждает одновременно наивно и пафосно.
Суть этого рассуждения в том, Толстой пытается ввести нравственность в науку. Задача, и правда, довольно безумная: введение идеологии в науку никогда ничего путного не приносило, как бы красиво не звучали произносимые при этом мантры. К тому же Толстой то объединяет науку и образование, то произвольно разъединяет их, говорит о науке то как социальном институте, то как о конкретных учреждениях.
На самом деле Толстой ведет разговор вот о чём: в его России только образование приводит к тому, что сейчас мы называем "вертикальным лифтом". Оттого существует культ образования, который служит источником чванства.
Потом Толстой придумывает критерий отделения науки от не-науки. Он разделяет "знания, называемые науками" на три вида: "первый отдел — это науки естественные: биология во всех своих подразделениях, потом астрономия, математика и теоретические, т. е. неприкладные физика, химия и другие со всеми своими подразделениями. Второй отдел будут составлять науки прикладные: прикладные физика, химия, механика, технология, агрономия, медицина и другие, имеющие целью овладевание силами природы для облегчения труда людского. Третий отдел будут составлять все те многочисленные науки, цель которых — оправдание и утверждение существующего общественного устройства. Таковы все так называемые науки богословские, философские, исторические, юридические, политические".
Произведя это деление, Толстой последовательно отказывает всем этим разрядам называться науками: "Во-первых, потому, что все эти знания не отвечают основному требованию истинной науки: указания людям того, что они должны и чего не должны делать для того, чтобы жизнь их была хорошая. Во-вторых, не могут быть признаны науками еще и потому, что не удовлетворяют тем самым требованиям любознательности, которые ставят себе занимающиеся ими люди. Не удовлетворяют же все эти науки, за исключением математики, требованиям любознательности потому, что, исследуя явления, происходящие в мире неодушевленном и в мире растительном и животном, науки эти строят все свои исследования на неверном положении о том, что все то, что представляется человеку известным образом, действительно существует так, как оно ему представляется".
Дальше Толстой говорит довольно много глупостей, перескакивая отчего-то на непознаваемость мира, и снисходительно позволяя точным наукам быть забавными "для людей, свободных от необходимого для жизни труда, исследования так называемых естественных наук о происхождении миров или органической жизни, или о расстояниях и величине миров, или о жизни микроскопических организмов и т. п., исследования эти не могут иметь никакого значения для серьезного, мыслящего человека, так как составляют только праздную игру ума, и потому ни в каком случае не могут быть признаваемы науками". Второй отдел, то есть "науки прикладные, т. е. различные знания о том, как наилегчайшим способом бороться с силами природы и как пользоваться ими для облегчения труда людского, еще менее, чем знания первого отдела, могут быть признаны наукой. Не могут такого рода знания быть признаны наукой потому, что свойство истинной науки, так же как и цель ее, есть всегда благо людей, все же эти прикладные науки, как физика, химия, механика, даже медицина и другие, могут так же часто служить вреду, как и пользе людей, как это и происходит теперь… И потому все прикладные знания могут быть признаны мастерствами или теориями различных мастерств, но никак не наукой. Знания, имеющие целью оправдание существующего устройства жизни — вот третий тип. Они "преследуют вполне определенную цель — удержать большинство людей в рабстве меньшинства, употребляя для этого всякого рода софизмы, лжетолкования, обманы, мошенничества"…
И в результате Толстой придумывает свой критерий отличия науки от не-науки: "Думаю, что излишне говорить о том, что все эти знания, имеющие целью зло, а не благо человечества, не могут быть названы наукой". То есть "наука" превращается во что-то вроде Святого писания, нравственного учения. Старик в Ясной поляне, будто дед Мазай пытается втащить на свою лодку нравственный спасательный круг.
Меж тем, нет ничего более удалённого от науки, чем нравственность — нравственность живёт в голове учёного до и после его дела, она сдерживает его от людоедских экспериментов или заставляет предупредить человечество о новой беде. А вот сама наука как процесс познания имеет совершенно иную природу.
Цифра пять ничуть не нравственнее, чем цифра четыре. Попытки создать арийскую физику или большевистскую биологию привели к обескураживающим результатам.
Более того, мотив добрых намерений в науке чаще всего лишь хорошая мина при плохой игре, а то и весьма наглядно подсвечивает дорогу в ад.
Но ужас-то даже не в этом — он в том, что прошло сто лет со времени того, как Толстой ответил крестьянину, а как отделить науку от не-науки, до сих пор непонятно.
Именно поэтому статья Толстого очень полезна: она отправной пункт для размышлений о науке. Вернее, о соотношении частного человека и этого социального института.
Тогда как человек из девятнадцатого века, заставший то время, когда пушки заряжались с дула, а не с казенной части, лошадь была основным транспортным средством, а электричество не выходило из лабораторий, рассуждает о науке в тот момент, как технический прогресс начал сметать всё на своём пути. Шесть лет как летали самолёты, тряслись по дорогам автомобили, и уже существовали аппараты для записи и воспроизведения звука — от фонографов и граммофонов. Человечество говорит по телефону и пользуется радио.
Это пора, когда вера в технический прогресс бесконечна, и, кажется, что именно он произведет на свет гуманность и равенство.
Однако через сто лет ситуация радикально изменилась — технический и научный прогресс пугает — новым оружием, изменениями климата, генной инженерией и прочими тревогами обывателя.
А обывателя пугают, пугают много и обильно.
Дело в том, что в начале XX века многим казалось, что если не жизнь, то наука — счётна, поддается публичному измерению и пониманию. Однако через сто лет оказалось, что обыватель, как он не бейся, теперь не может понять ни результатов, ни даже постановки задач в некоторых отраслях. Например, такова теория струн и математика переднего края.
Наука в этом смысле перешла некоторый качественный рубеж.
Но это свойство современной науки еще не вся беда — дело в том, что обыватель (а мы говорим о честном обывателе) не может отличить научный факт от сообщения шарлатанов или недобросовестной рекламы. Мир ловит нас, и поймал многих.
И мы честно должны признаться, что только самоотверженный человек может сейчас стремиться сейчас к научному знанию. Ведь это цепочки сомнений, проверки собственных и чужих утверждений — и этот путь честный обыватель должен пройти без всякого жалования, отличая науку от не-науки, будто перебирая крупу. Гораздо легче вернутся в мистический мир.
То есть в мир, где не сомневаешься в объяснениях, и если не чёрт, то неприятное иностранное слово снимает сомнения в природе вещей и движущих сил. Потому что перпендикуляр, как говорили в одном рассказе. Вот, например, считается, что религия может объяснить всё, но при этом её функционирование зависит от склада души интересующегося и прочих обстоятельств. Свойством научного знания является его повторяемость вне зависимости от личности экспериментатора — но наука честно говорит, что не может объяснить всё.
Поэтому вера лечит душу, а угрюмый фаустовский путь добычи руды познания её бередит. У Толстого есть знаменитое место в "Войне и мире", где он рассуждает об объяснениях причин всего на свете на примере паровоза. Вот оно: "Идёт паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: это черт движет его. Другой говорит, что паровоз идет оттого, что в нем движутся колеса. Третий утверждает, что причина движения заключается в дыме, относимом ветром. Мужик неопровержим. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет чёрта, или чтобы другой мужик объяснил, что не чёрт, а немец движет паровоз. Только тогда из противоречий они увидят, что они оба не правы. Но тот, который говорит, что причина есть движение колес, сам себя опровергает, ибо, если он вступил на почву анализа, он должен идти дальше и дальше: он должен объяснить причину движения колес. И до тех пор, пока он не придёт к последней причине движения паровоза, к сжатому в паровике пару, он не будет иметь права остановиться в отыскивании причины. Тот же, который объяснял движение паровоза относимым назад дымом, заметив, что объяснение о колесах не дает причины, взял первый попавшийся признак и, с своей стороны, выдал его за причину. Единственное понятие, которое может объяснить движение паровоза, есть понятие силы, равной видимому движению".
Частному человеку очень сложно принимать решения о том, что окружает его.
Ведь мир чрезвычайно сложен, и рад бы обыватель "не верить брату родному, а верить своему глазу кривому", да мир не даёт. Непонятно даже, что мы видим.
Поэтому я расскажу давнюю историю — тогда я сидел на беременных деньгах. То есть, меня приняли на ставку ушедшей в декрет сотрудницы. В мои неформальные обязанности входило отгонять доказателей теоремы Ферма. Я их узнавал по внешнему виду, взгляду и мешковатым пиджакам. Так вот, я клянусь, что я не верил, что Великую Теорему Ферма можно доказать (Об этом говорило всё — вид и, особенно, безумие этих доказателей). Меж тем, теорема была доказана через пять лет.
Поэтому, когда мне рассказывают какую-то, как мне кажется, невероятную вещь, сообщают об открытии, что кажется фальшивым, которой хочется возмутиться, я сразу вспоминаю этих стариков с авоськами, в которых были клеёнчатые общие тетради с доказательствами.
Но я-то был уверен, что доказать невозможно! Вообще. Никому. Никогда. Тогда это для меня был научный факт.
То есть, во мне жила вполне крепкая индукция. Этот давнишний случай, вполне в духе Поппера. То есть теория имеет право на существование, если она в принципе опровергаема, но не опровергнута. Я ведь тогда учился на шестом курсе и горел желанием перевернуть мир. Однако, перевернуть его по рациональным правилам.
Но есть некоторое свойство цивилизации, которое производит ту самую паранауку, сенсации и как бы вновь открытые тайны. Они производятся неутомимо, будто варит где-то сумасшедший горшочек из сказки, которому приказали "Вари!", и он не может остановиться. Но это ещё похоже и на наркотические средства: их присутствие в обществе можно держать в рамках, а истребить нельзя. Начнёшь истреблять, быстро окажешься с руками по локоть в крови. Впрочем, продолжение этого разговора весьма уныло: наука — что поэзия, а цель поэзии — сама поэзия, etc.
Что с этим делать — решительно непонятно, не говоря уж о том, что отсутствует какой-то новый харизматический науковед-пророк.
Обыватель недоумевает, отчего нет ранжированного по важности списка отличий науки от лженауки (или не-науки) нет. Сто лет назад Толстой сделал красивый ход — он, сказав, что наука — это то, что объясняет человеку, как прожить жизнь нравственнее. (Понятно, что этот критерий можно развивать бесконечно — совершенно непонятно, что есть "нравственнее", "лучше" и т. п.).
Лженаукой оказывается всё то, что не ведёт к добру — то есть, во главе определения результат.
Это, конечно, ужасно архаичная конструкция. Толстой тут выступает как наука советского периода и даже в чём-то становится предтечей персонажей Андрея Платонова, в которых горит надежда, что придумается какой-то генератор общего счастья, работающий мочёным песком, и вот это-то и будет настоящая наука. Мистика в советской науке, кстати, отдельная и очень интересная тема (и нить тянется от скрещения человека с обезьяной к опытам Лепешинской).
Но мы ведь на самом деле, упираемся в критерий научности знания! Каков он? И даже спустя сто лет после Толстого, останавливаемся в недоумении.
Извините, если кого обидел.
21 января 2010