История про дорогу на Астапово

ПИОНЕРЫ ДАНКОВА
13 ноября
Богородицк — Данков

"O Oysters, come and walk with us!"

The Walrus did beseech.

A pleasant walk, a pleasant talk,

Along the briny beach…


И вот мы приехали на Куликово поле — самое ухоженное поле в России.

Однако ж было непонятно, то ли это поле. Директор Музея утверждал, что под Скопиным есть какое-то другое поле, а насчёт этого всё спорили и спорили. Одни говорили, что поле настоящее, просто все железяки утащили местные жители и участники сражения, другие кричали, что поле фальшивое, ибо в иных местах всё же что-то оставалось. Иные горячились и говорили, что река меняет русло, а им возражали, что не настолько.

Краевед прогуливался с Архитектором и до меня доносились обрывки их разговора. Говорили они о заблудившихся армиях и Олеге Рязанском. Об Олеге, что, по словам Архитектора, проскочившем ось, соединяющую Мамая и Дмитрия и сблизившегося с Ягайло.

Потом Архитектор заговорил о полях сражений вообще, а поскольку мы, всё-таки, были толстознатцами, об Аустерлице. Это далёкое место сопрягалось у него с цифрой "ноль". "0" выходил Аустерлицем, то есть, большой дыркой. Это была давняя тема, и я вспомнил, как сам пересказал ему непроверенную историю про гимн Моравии.

Дело в том, что в старинные советские времена гимн Чехословакии состоял из двух частей — сначала играли гимн Чехии, а затем, через паузу — гимн Словакии. Так вот эта пауза в обиходе звалась "гимн Моравии". Гимн Моравии был нулём, дыркой в звучании.

Но они ушли, и голоса их летели над Куликовым полем уже мимо меня.

Директор Музея вышел на опушку и громко произнёс:

— Случайно на ноже карманном… — а потом добавил в пространство:

— И так пятнадцать раз, граждане судьи.

Я же переминался у чугунного столпа, поставленного Нечаевым-Мальцевым и пыхтел трубкой.

Дым уносился вдаль и исчезал, мешаясь с прочими дымами Отечества.

Мне нравилось, что я был похож на полководца, однако ж надо было думать о Толстом. Всё же мы ехали толстовским путём, а не с экскурсией по местам боевой славы. У Толстого есть дидактическая сказка с длинным названием "Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье, и о старом дьяволе и трех чертенятах".

В этой сказке, сюжет и финал которой ясны из названия, есть следующий эпизод. Иван-дурак за своё непротивление злу стал царём и в своём царстве установил радостный закон непротивления. На них пошёл войной тараканский царь, но "стали солдаты отбирать у дураков хлеб, скотину; дураки отдают, и никто не обороняется. Пошли солдаты в другую деревню — всё то же. Походили солдаты день, походили другой — везде всё то же; всё отдают — никто не обороняется и зовут к себе жить… Скучно стало солдатам… Рассердился тараканский царь, велел солдатам по всему царству пройти, разорить деревни, дома, хлеб сжечь, скотину перебить". А дураки только плачут, и вот "Гнусно стало солдатам. Не пошли дальше, и все войско разбежалось". Всё хорошо в этой истории, кроме её последнего предложения. Что делают солдаты чужих армий в разных странах, хорошо показал XX век и не опровергает XXI.

Это ужасно печально, потому Толстой это всё писал совершенно серьёзно, с глубокой верой, что так и будет. Но каждый раз, несмотря на исторический опыт, хочется потерпеть чуть-чуть дольше — вдруг оно образуется. Вдруг звериные зрачки снова станут человеческими.

Есть иная история — в Ясную Поляну приехал человек, чтобы выразить писателю собственное несогласие с теорией непротивления злу.

Этот диалог протекал так. Человек приставал к Толстому, что, вот если на него нападёт тигр, как в этом случае он будет следовать непротивлением злу насилием?

— Помилуйте, где же здесь возьмётся тигр? — отвечал Толстой.

— Ну, представьте себе тигра…

— Да откуда же возьмётся в Тульской губернии тигр?…

И так до бесконечности.

Тут то же самое — ясно, что часто в разговорах нам подсовывают абстрактные вопросы, идущие не от жизни, а от умствования. Всё это умствования. Нету никаких тигров и не было.

Нигде.

То ли дело — устрицы. Устрицы на Руси — особая статья. Отношение к ним насторожённое. Собакевич давно и навсегда прав тем, что устриц в рот не брал, ибо знал, на что они похожи.

В устричном вагоне возили мёртвого Чехова — потому что других холодильников не придумали, и об этом я ещё расскажу. Устрицы щёлкают своими крышками на всех значимых страницах русской литературы.

Вот сцена, достойная постмодернистского романа: обжора приходит жрать устриц и беседует с татарином-официантом о каше а ля рюсс, супе с кореньями…

— Да хороши ли устрицы? — спрашивают у татарина. Отвечают, что есть Фленсбургские, а остендских нет, но вот эти — только вчера получены.

И вот уже волокут устриц с вином, чтобы сдирать с перламутровой раковины хлюпающее и мокрое.

Тьфу, пропасть, думает герой, что мечтает о каше и хлебе, не зря подозревая в устрицах разврат и падение. Ну а уж в людях, что собрались их прикончить — страшный особый трибунал.

Между тем устрицы проникли в нашу жизнь оборотным способом: через недетскую сказку Кэрролла, где они слушали Усатого и Работящего на берегу. И куда не кинь: начнёшь рассуждать о непротивлении злу насилием, так через полчаса заметишь, что живо обсуждаешь со сверстниками порядок сборки-разборки автомата.

Тем более смешно, что такое всегда случается неожиданно — и бывает сродни удивлению той сотрудницы тульского самоварного завода, что несла со службы детали, пытаясь дома собрать самовар, а получался то автомат, а то — пулемёт. Из разговоров о ненасилии всё время выходит автомат непротивления злу Калашникова.

Так с любыми рассуждениями о государственности, начиная с обсуждения монаха Филофея, что написал о том, что Москва — третий Рим. В чём у меня нет сомнений. Но только потом Филофей сказал, что четвёртому не бысти, а в этом как раз у меня сомнения.

Этот Рим уже образовался, а я как варвар взираю на него с высоких холмов. Совершенно непонятно, порушат ли храмы и придут ли потом сарацины, моржи и Плотники. Одно несомненно — хорошо не будет.

Будет — как с устрицами у Кэрролла.

Как-то я ввязался в длинный и унылый разговор о войне и государствах. В этом разговоре я чувствовал себя дураком, и летели надо мной быстрые и рваные облака теории непротивления злу насилием.

Ведь эти слова рвут на части — "непротивление злу" совсем не то, что "непротивление злу насилием". Разговор тянулся дешёвым химическим леденцом — страны мешались с континентами, а дохлые правители с живыми. Не было в том разговоре счастья — я щёлкал клювом, как устрица, приговорённая к съедению — нет, щёлкал своей раковиной, а толку в этом не было никакого.

Я говорил о том, что мне всё чаще казалось, что международные отношения в прежнем понимании этого слова исчезли ещё в девяносто девятом году, когда над Югославией зависли крылатые птицы, загорелись дома, и вместе с мостами через Дунай в воду рухнуло уважение к суверенитету, а всё то, что происходит сейчас — просто оформление случившегося. То, что это может не нравиться — так это дело житейское.

И я соглашался со своими собеседниками. Действительно, многочисленные и мелкие суверенитеты, как суверенитеты устриц тысячу раз нарушали разные едоки. И треск раковин для тараканских царей сливался в ровный гул. С суверенитетом дело обстояло как с браком и сожительством — грань между ними тонка, однако она есть. Она почти не ощущается, но всё жеприсутствует в мире. И в браке люди могут жить по-разному, и, сожительствуя без договоров и бумажек, люди могут прожить такую же судьбу. Но долгое время в сожительстве государств было некоторое табу, а теперь одним, а, по сути, несколькими табу меньше.

Успешливые люди из успешливых стран говорили мне, что если кого-то бьют в подъезде, то у меня должны быть очень веские причины, чтобы не вмешаться. Физическая слабость может быть таковой, а остальное — уже нет. И недовольство тех, кто сам не вмешался, а теперь пытается скрыть свой позор — тоже не причина, говорили мне успешливые люди. Но я думал о том, как один мальчик ставит синяк под глазом другому, а вмешательство иногда заканчивается переломом хребта виноватому. Тогда, думал я, можно и воздержаться. С другой стороны, в международных отношениях — невинных мальчиков мало.

Успешливые люди объясняли мне, что мир делится на две части — страны демократические, которые не хотят воевать, пока возможно, и диктатуры тараканских царей, которые сдерживает только страх. Но колебания демократов уничтожают страх тараканских царей, и они идут отнимать коров и убивать несчастных дураков и мучить оставшихся по темницам.

Но я отвечал успешливым людям, что в международных отношениях хребты ломают с завидным постоянством — причём как правым, так и виноватым. А когда в чужом подъезде кого-то бьют, и вы не можете понять, за что, кого и кто — и очень тяжело понять, что дальше произойдёт там, в этой кромешной темноте. Раньше была возможность крикнуть "Я в домике!", которую пользовали мерзкие мальчики и не до конца мерзкие. А теперь известно, что когда во имя исторической целесообразности кого-то будут убивать, то кричать "Я в домике!" перед смертью бессмысленно.

К слову сказать, частная собственность — понятие из того же ряда. Понятно, что её то и дело вымогают и воруют — но отмени этот институт — и развалится тот мир, что мы знаем.

Успешливые люди, напротив, настаивали на том, что лишь насильники и убийцы не покрываются демократическим домиком. Раньше мы считали, говорили мне они, что "мой дом — моя крепость" — да и сейчас считаем, кроме как, если хозяин дома пристрелил жену и пару детей. Также обстоит дело и с частной собственностью…

Я не расходился с успешливыми людьми в понятии военной и политической целесообразности — только довершал их мысль своим наблюдением. Я считал, что стиль нашего времени в том, что оставшаяся сверхдержава может, в силу каким-то образом понимаемой ею целесообразности, навалиться на кого-то и отлупить его так, что мало не покажется. А суверенитет — такая же абстракция как непротивление злу насилием.

В этот момент на меня снизошло озарение — я-то находился среди устриц, а мои воображаемые собеседники прогуливались по берегу. У них было право (оттого, что они были гражданами успешливых стран), нормальное право сильного, не сдержанного ничем. Они действительно могли вломиться в дом и пристрелить хозяина, до того, как он пристрелит свою жену и детей. Это вторжение можно мотивировать тем, что они как-то слышали, что у хозяина могло бы быть ружьё, и если оно не найдено, в этом тоже не будет ничего страшного.

Я думал об этом без тени иронии. Как устрица, трезво оценивающая свои аргументы.

Это был даже не разговор Жеглова с Шараповым, столь известный нам по знаменитому фильму, это был разговор устрицы с Плотником. Это был пересказ убеждений, а это ужасно скучно — особенно потому, что я их убеждения уважал, хоть и не разделял.

Успешливые люди стали, правда, горячится и говорить, что химическое оружие у тараканского царя рано или поздно найдут, а если не найдут — так это неважно. Они говорили, что их успешные страны с устрицами не воюют, а наоборот, только ставят на место моржей и Плотников.

Но я, скрипя своей створкой, думал о том, что, кто Плотник, кто морж, а кто устрица определяется самим борцом за идеалы устриц. И, в принципе, дальше можно бороться с многожёнством — то есть за права женщин с помощью коврового бомбометания.

Пока ещё тараканскому царю, его министрам, его моржам и Плотникам неловко сказать — мы вас отлупили за то, что нам не нравится, как вы живёте, как управляется ваше государство, или — как вы распоряжаетесь природными ресурсами, или у вас к женщинам относятся не так, как подобает согласно правилам моржей. Или правилам Плотников. Но в скором времени, я думаю, неловкость пройдёт.

Мы, устрицы, хорошо знаем, что нас часто едят из чисто гуманных соображений. Некоторых из нас иногда, правда, выставляют в больших аквариумах. И у всех нас, устриц, теперь есть шанс, что нам постучат в дверь и, войдя, подадут на стол профилактически. И нечего прятаться в раковины, ясно, что одно нажатие ножом откроет наши створки.

Я не мог спорить с успешными людьми — голос устрицы негромок, она знает — когда отлупят всех негодяев, то примутся за них. У устриц может оказаться слишком много бананов (как в том сборнике рассказов, эпиграфом к которому автор взял историю с разговорами на берегу), у них может проходить через дачный участок какой-нибудь канал. Или у них в квартире окажется слишком много медных проводов, и тогда ответственный квартиросъёмщик, неудачно правивший коммунальной квартирой, погибнет при неизвестных обстоятельствах, и квартирных устриц отлупят оптом и в розницу, или же на участке незадачливых устриц какой-нибудь морж захочет построить аэродром, а это не понравится Плотнику, вполне возможно, что устрицы не к месту начнут производить какие-нибудь лекарства, а, как известно, они могут произвести что-то другое, и тогда их тоже будут лупить и отковыривать от их радужных раковин. А иногда у устрицы неправильные картографические очертания или слишком много нефти, тогда рядом с ней тонет лодка Плотника, и Плотник вскрывает и кушает устрицу за это обстоятельство.

Устрица иногда просто оказывается в не то время не в том месте.

В общем, жизнь устриц такая, что давно их научила, что есть их будут обязательно. Негромкий голос устрицы плохо слышно. Неизвестно даже, пищит она от радости освобождения или от ужасов оккупации. И вопрос "За что?" задавать бессмысленно.

Честная устрица, впрочем, не говорит от лица какой-то страны. Потому что она знает, что во всех странах есть свои моржи и плотники, во всех странах живут тысячи разных устриц — у одних прямые носы, у других — кривые. Есть стройные устрицы, а есть толстые. Впрочем, есть устрицы "нулевого" номера. Они все живут по-разному.

Только большинство из устриц знает, что когда в окно их раковины влетает ракета, то она не разбирает, какая именно устрица там жила, и чем виновата. А как мы только что выяснили, устрица часто виновата тем, что живёт рядом с какой-то неправильной, тухлой устрицей. А когда уничтожают тухлую, приходится как в хирургии, вырезать некоторое количество хорошего живого мяса.

Я не говорю от имени страны или какого-нибудь народа. Я считаю, что самое трудное говорить сейчас только от своего имени, и если я позволяю себе сказать "мы, устрицы", то это значит, я посоветовался с устрицами, сидящими неподалёку. В прошлой жизни многие устрицы были людьми, и мы знаем, что если к нашему заборчику подъехал Плотник с шашкой в руке, то нас явно будут лупить и жрать, чтобы он не говорил.

Когда мой разговор длился уже достаточно долго, успешливые люди как-то осеклись и начали говорить со мной иначе. Они сказали, что не имели в виду "право сильного", что речь шла о долге правого. Что пока я не съел какой-нибудь устрицы, то могу спать спокойно. Но тут они ломились в открытую дверь, потому что были похожи на всадника, подъехавшего к моему домику, когда я ещё был не устрицей, а человеком. Я был пузат, у меня были кривой нос и залысины. И вот к моему дому подъезжал всадник в папахе.

И я сразу понимал, что скоро кого-то будут драть и лупить. Я вовсе не был убеждён, что меня будут первого. Мой лапсердак был рван, и если я разгляжу красную звезду на шапке, то, может быть, Плотник на коне не выведет меня в расход за излишнюю толщину брюха.

Правда, может, он бы держал сторону Петлюры, и тогда, прежде чем меня рубить, он пошёл бы насиловать дочерей Хаима, который жил слева от меня. Может, он оказался бы офицером, снявшим погоны, и тогда он, мой неизвестный собеседник на лошади, побрезговал бы меня убивать. А может, он был бы махновец, и начал бы меня сначала грабить, и я отдал бы ему всё, и, может, прожил бы ещё ночь.

И нечего было бы мне кричать, что в мой домик нельзя. Я же понимал, что если ко мне подъехал большевик — то у него долг избавить мир от буржуев, если он петлюровец, то нужно отстоять Украину, а если махновец — его священный долг перераспределить мои деньги.

Но я точно знаю, что через некоторое время долг начнёт эволюционировать и нечего спрашивать, нужно молиться. Всё равно будут драть и выковыривать.

Мне оставалось бы сказать:

— Ваша правда, господин-товарищ-барин, я же что? Я всё понимаю. И уж те, кого вы вчера повесили вчера — всенепременно бандиты были, и те, кого завтра запорете — обязательно бандиты будут. Нешто мы не понимаем. И у Хаима дочерей вы славно угомонили. Мы-то люди понятливые, знаем. Как кого угомонили, так значит так надо, и иначе быть не могло. Только уж шашкой не машитесь, будьте добреньки.

Но, говоря это, я уже давно не ощущал себя человеком — я покрывался костяным панцирем, как домиком. Я обрастал твёрдой одеждой устрицы, как гробом обрастает недавний мертвец.

Правильные успешливые люди начали меня упрекать, что так обычно говорят те, кто таят злобу. Но я, суетясь, бормотал, что это никак невозможно. Потому как если таить злобу долго, то лучше просто повесится. Что я просто таю тоску — потому что мир несовершенен. И с этим уж ничего не поделаешь.

И не мне его улучшать, но лучше меня об этом сказал один поэт, стихи которого я лучше приведу в конце. Но я точно знаю, что если будут наводить порядок, то придёт Плотник и будет выковыривать из раковин всех. Причём порядка всё равно не будет, чтобы этот многонациональный плотник не говорил. И что делать с ним непонятно — мудрый он Плотник, или сам тараканский царь, и нужно ли ему сразу предложить скотину и курицу, или подождать, что он сам этим озаботится.

И прежде, чем окончательно превратиться в устрицу, пока шевелятся губы, не превратившиеся ещё в костяные створки, я шепчу стихи моего любимого поэта, о пулемётчике, который в своём долговременном огневом жилище тоже был немного похож на устрицу в раковине. Этот поэт был по своей натуре и биографии убеждённым коммунистом, и, может быть, никогда в жизни не видел устриц:


За три факта, за три анекдота

Вынут пулеметчика из дота,

Вытащат, рассудят и засудят.

Это было, это есть и будет.

…Я когда-то думал все уладить,

Целый мир облагородить,

Трибуналы навсегда отвадить

За три факта человека гробить

Я теперь мечтаю, как о пире

Духа, чтобы меньше убивали.

Чтобы не за три, а за четыре

Анекдота со свету сживали.


Мы остановились в каком-то неизвестном городе.

Такое бывает — вроде и вдоль дороги что-то написано на щитах, есть и карта, и книги с указаниями, а оказывается, что попал ты в заколдованное место. Вот минул пост ГАИ и низенький дубовый лес. Промеж деревьев вьется трасса и выходит в поле. Кажись, та самая. Выехали и на поле — место точь-в-точь вчерашнее: вон и фабрика игрушек торчит; но продмага не видно. "Нет, это не то место. То, стало быть, подалее; нужно, видно, поворотить к продмагу!" Поворотишь назад, взвизгнут тормоза — продмаг видно, а фабрики игрушек нет! Опять поворотишь поближе к фабрике игрушек — продмаг спрятался. Начнёт накрапывать дождик. Подъедешь снова к продмагу — фабрика игрушек пропала; к фабрике игрушек — продмаг пропал.

Вот так было и теперь — всё у нас было, а вот имя города провалилось куда-то между колёс. Мелькнули какие-то изоляторы, лес мачт электропередачи и мы очутились в сером промышленном городке.

Краевед сразу же нахмурился. Он знал этот городок и как-то ничего хорошего в нём с ним не случилось.

Хорошего не случилось. А вот дурное случилось.

Он вёл тут какую-то экскурсию, и вот… Впрочем, недоговорив, он махнул рукой и отказался рассказывать дальше.

Мы с Директором Музея переглянулись и достали фляжки. Он пил мой коньяк, а я — его. Так мы боролись с экономией, переходящей в жадность.

— Без фанатизма, — напомнил он. Это означало "по сто пятьдесят".

Так и вышло. Фанатизм был нам чужд.

Оказалось, что мы давно сидим в садике, а на нас смотрят странные существа, выстроенные в шеренгу. Эти лица, кстати, узнаёт всякий мой сверстник — причём узнаёт именно вместе. Порознь их не узнать.

Это были пионеры-герои, герои "Азбуки для детей", только по ошибке судьбы заброшенные в другое время. Толстовское семя, гайдарово племя.

Я любил пионеров-героев, они сопровождали меня всю жизнь — в пионерском лагере их человекообразные лица были нарисованы на жестяных щитах вдоль линейки. Эти жестяные щиты были во всех однотипных местах советской страны — только в воинских частях вместо пионеров были изображены строевые приёмы с оружием, а на зоне — печальные матери, комкающие платочки в старческих руках.

Причём часть пионеров-героев была вовсе не пионерами, а некоторые были и вовсе существами вымышленными. Был ли Муся Пинкезон? Наверное, был — по крайней мере, в моей голове, в пространстве моего прошлого был мальчик Пинкезон, которого немцы было отпустили за хорошую игру на скрипке, да вот заиграл он "Интернационал", и стал вмиг пионером-героем. Если он был и придуман, то дела это для меня не меняло.

С постаментов на пионерской линейке на меня глядели Гриша Акопян, Кыган Джакыпов, Володя Дубинин, Лёня Голиков, Марат Казей, Саша Ковалев, Витя Коробков, Лара Михейченко, Павлик Морозов и Коля Мяготин

Часть героев была вполне взрослыми людьми, Зина Портнова — и вовсе оказалась похожа на Марину Цветаеву.

Подросшие пионеры были похожи на молодогвардейцев.

А уж историю молодогвардейцев, проведя всё детство в тени памятника "Молодой гвардии", я знал хорошо. Закончилась она страшно — потому как одних героев побросали в шахту, а других чуть позднее расстреляли в другом месте. Организация в сто человек в шахтерском городе, где населения-то оставалось тысяч двадцать, была делом необычным даже по меркам Отечественной войны. И это была организация, возникшая, что называется, по инициативе снизу.

Потом в Краснодон приехал Александр Фадеев, один из главных советских писателей, и, разговаривая с очевидцами, начал писать свой знаменитый роман. Роман этот — небывалое дело — почти год печатался в "Комсомольской правде". А потом, говорят, роман вызвал неудовольствие Сталина — потому что там была рассказана история обречённой на смерть организации, возникшей по той самой инициативе снизу. Готовый роман был переписан, что дало повод Варламу Шаламову сказать, что Фадеев не настоящий писатель…

Спустя десять лет Фадеев, думая, что у него есть право на смерть (это не редкость в век атеизма), застрелился — то ли замаливая грехи тех времен, когда он был Командиром советских писателей, то ли добавляя к ним новый грех.

Но это все иные детали другой истории "Молодой гвардии" — истории мифологической.

Толстая книга, написанная советским классиком, стала священным писанием советской молодежной пропаганды.

В этом-то и дело — несколько поколений советских людей учили тому, как надо умирать за Отечество. И миллионам людей тыкали в лицо страшными и горькими историями Олега Кошевого и Ульяны Громовой, Зои Космодемьянской и Александра Матросова. Их спрашивали: "Готов ли ты умереть за Родину? Можешь ли ты умереть за Родину?" И надо было отвечать, будто мальчик в красном галстуке, — готов, всегда готов, могу умереть за Родину, хочу умереть за неё…

Это было так же естественно, как набрать полный школьный двор макулатуры и перевести старушку через дорогу.

Право на смерть превратилось в священный долг и почетную обязанность — что подтвердили все последующие войны.

И никто не задумывался, что за Родину нужно не умирать, а жить. Жить для Родины гораздо труднее. И культ самурайской смерти ценится только в книгах. Смерть — дело вынужденное, не радостное.

То, что было священной жертвой со времен Бориса и Глеба, стало страшным правилом воспитания. В этом воспитании вычленяли из всенародной беды только смерть, а ведь кроме смерти гибельный подвиг составляет ещё и некое действие, какая-то героическая работа — хоронит ли Антигона своего брата, уничтожает ли Гастелло эшелон с боеприпасами или подводник завинчивает хитрую гайку на своём аварийном реакторе.

Эта героическая работа, а вовсе не смерть, составляет суть подвига.

Мрачная сила, наваливавшая солдат на пулемёт, чтобы таким способом перевести вражеский боезапас, вместо того, чтобы победить супостата каким-нибудь суворовским умением, эта власть всё время вырезала смерть из подвига, вставляла её в рамочку и вела к новой иконе человечье стадо.

Зоя Космодемьянская недаром кричит перед смертью:

— Нас сто семьдесят миллионов, всех не перевешаете!

Есть в этом какой-то унылый подход к битве, навалиться на виселицы, как на амбразуры, в отчаянной надежде, что кончатся верёвки. Но те мальчики и девочки не виноваты в том культе групповой гибели, что возник после войны. Как говорили издревле, мёртвые сраму не имут.

Трагична наша история, и еще трагичнее наша мифология, скорбны наши коммунистические сказки. Разные люди рассказывали легенду про мать Зои Космодемьянской. Она была членом какой-то комиссии по восстановлению разрушенного войной. Кажется, в Сталинграде. Давала градостроительные советы. Ей возразили. Тогда она возмущенно и гордо сказала:

— Кто из нас мать Зои Космодемьянской?! Вы или я?!

Строить и жить тяжело. Но говорить о павших уничижительно — скотство. Государство часто оказывается недостойно погибших за него.

А ведь девочку убили, убили за то, что она подожгла стратегический объект — конюшню, как нам это рассказывали в школе. Потом, впрочем, говорили, что это была не конюшня, а крестьянская изба, но ведь все равно — девочку убили, а потом закопали в мерзлую землю с веревкой на шее, а потом откопали, и вот уже весь мир глазел на опавшую грудь в снегу и эту самую веревку на шее. И брата этой девочки убили. И молодогвардейцы навалились на какого-то мужика и убили его, будто безумные достоевские герои, сожгли биржу труда, а потом убили и их, и некоторые мальчики и девочки еще долго умирали в шахте, и трудно понять, что произошло на самом деле, но ничего в этих страшных сказках не исправить — потому что они, эти сказки, не плохие и не хорошие, они трагичные и горькие — со слезами на глазах. Без праздников. Жестокие.

Когда сейчас начинают бить в бубен, легко бросаться словами о войнах, о необходимости жертв и кровавых драк — действительных и мнимых, — в этом отзвук того самого культа смерти. А придумали этот культ люди, которым умирать не надо.

Про то, как они зовут Русь к топору, очень хорошо написал еще Достоевский. И он же хорошо написал, что из этого выходит.

И жить нужно дальше. Жить и строить, прощаясь со своей жизнью, только когда это Богу угодно, не делая культа ни из служения государству, ни из упрямого противостояния ему.

А когда навалится этот общий праздник — один из двух общих праздников, что бывают в году, ты поймёшь, что это твой праздник.

Потому, конечно, что Великая Отечественная война на самом деле Великая Отечественная беда, и ничего тут не поделаешь.

Потому как мир стоял на краю, а мы навалились скопом, и в крови, соплях и прочем ужасе, задавили своими телами это безобразие.

Потому как хоть куда-то подевалась страна на четыре буквы, и могилы разбросаны по разным странам, и не все мои мёртвые ещё похоронены, они лежат под Новгородом и Вязьмой, потому что все те, кто лежат там — твои мёртвые, и те, кто сгинул в днепровской воде и те, кто исчез прозрачным паром в трубу, кто орал в голос, сгорая в истребителе, и кто умер молча, потому что, когда он отшлюзовал последнего товарища через торпедный аппарат, его рот навсегда наполнялся водой молчания — всё равно они — мои мёртвые.

Потому как ордена лежат перед тобой — тех и этих, отличимые только номерами, оттого что перестали их давать только десять лет назад, и потому, что этот час — водки, а не шампанского.

Потому как мы много знаем теперь о движении армий и о сгнивших портянках, о высохших мумиях Ленинграда и об эвакуированных заводах Куйбышева. И это тоже наша общая отечественная беда, которую не зальёшь прозрачным полночным питьём.

Затем придёт особый год, станет некого мне поздравлять — все ушли, канули, закрыли за собой дверь. И нет никого вокруг. Всё причастные там, вместе с мальчиками убитыми в шахте и девочкой, что удавили под Москвой.

И нечего глумиться над убитыми — мертвые сраму не имут.

И на этой мысли мы с Директором Музея допили — каждый чужое — и пошли к машине.

Мы подъезжали к Астапово, и, надо сказать, на душе у меня становилось всё тревожнее.

День за днём я свыкался с этим последним путешествием Толстого, и неуютно мне было от приближающейся смерти этого человека.

Я записывал происходящее под слова Архитектора о том, что на самом деле мы всегда имеем дело не с книгами, а с настоящим путевыми журналами. Иначе говоря, русская литература — это бесконечные отчёты путешественников, к которым то подшивается новый лист, то, наоборот, безжалостно выдирается для того, чтобы засунуть его в бутылку и кинуть по волнам (вариант — заложить в основание пирамиды из камней на перевале).

Внимательный его слушатель, а я был внимательным слушателем и читателем, путешествующим вдоль каждой строки, понимал, что Архитектор сам пишет повествование в трёх томах. В первом у него тряслись в кибитках Карамзин и Пушкин, во втором — Гоголь ехал с ярмарки, а Толстой — сюда, в гиблое место. Третий, кажется, предполагал Чехова и был наполовину написан.

Но всё равно Толстой всё время проникал в пространство Пушкина. Движения Льва по России сплетались с путешествиями Александра, причём не дожидаясь ни второго, не третьего тома.

Книга Архитектора действительно напоминала переплетённый журнал русского путешественника. Текст, буквицы, чертежи и карты… Это была настоящая книга, в том утраченном ныне качестве, когда в ней едины слово, буквы и заставки, а так же рисунки (Архитектор, разумеется, иллюстрировал себя сам, и иллюстрации эти — карты, схемы, тонкая графика, отсылают к старинным книгам о странствиях, где на гравюрах были изображены координатная сетка, какой-то псоглавец, а так же схема навигационного инструмента, где каждая деталь помечена латинской литерой).

Как-то, поймав меня за подглядыванием, ужением его текста через его же плечо, Архитектор сказал, что вообще важно, как рисовали наши предшественники, знаменитые писатели:

— Гляди, вот, придя домой, на листе рукописи, как обычно, среди виньеток и зачеркиваний, Пушкин нарисовал портрет усопшего англичанина Георгия. Срисовал из книги. Портрет отличается от привычных пушкинских зарисовок: все они в профиль — этот в три четверти. Важное различие; во-первых, один этот поворот показывает, что рисунок сведён с образца, во-вторых, так в обычно "плоские" росчерки Александра характерным образом вторгается искомое нами пространство: поворачиваясь в три четверти, Байрон "отрывает" физиономию от листа, выставляет нос в воздух. Романтик Георгий оказывается "реалистическим" образом опространствленю…

Я, впрочем, и без него знал, что все хорошие путешественники были хорошими рисовальщиками. Так повелось ещё с тех пор, когда не существовало фотографии, и рисунок в путевом журнале был одним из главных свидетельств о том, как устроен мир за горизонтом. В больших экспедициях и вовсе по штату полагался художник — для зарисовывания окружающего пространства, обжитого или нет — не важно.

Но это что — зарисовывание слова иногда даёт удивительные результаты — у Архитектора был, к примеру, удивительный рисунок с разъяснениями. На нём была изображена Наташа Ростова, приготовившаяся взлететь — и Архитектор, следуя тексту Толстого, старательно и внимательно, будто составляя главу для анатомического атласа "Человек летающий", зафиксировал позы и объяснял на полях стремительным почерком, как и на что это похоже.

Внезапно я понял, что еду с поэтами. Один Директор Музея был человек прагматический, и то я всё время ожидал, что он произнесёт какой-нибудь французский стих времён галантного века. Книги, которые он писал, кстати, были совершенно не похожи на книги Архитектора и Краеведа. Это были жёсткие и быстрые как короткий поединок в будущем музейном парке суждения с обильными ссылками на номера архивных фондов и описи. Какое-то "Позвольте, сударь, очевидно, что… Унесите беднягу".

А вот с Архитектором было иначе — претензии к точности литературоведческой в его случае были бессмысленны. Иногда он сам помещал в скобки уточняющее слово, снабжая его прищепкой вопросительного знака — будто переспрашивая сам себя — "звуком (стуком?), "Кривоколенный (кривопрочерченный?)".

Трясясь, звеня и подпрыгивая как достоевский пятак, я думал о том, на кого из поэтов он похож. Я вспомнил, как говорил он о Карамзине:

— В какой-то момент он готов видеть язык устройством почти механическим. Карамзин "чертит" его, разлагает на треугольники и квадраты, призмы и лучи; он рассуждает как оптик — это именно то, что нам нужно. Он начал опыт наблюдения, точнее, самонаблюдения русского языка; у него в тексте стал слышен воздух, слова пошли по строке свободно. Для этого сначала нужно было взглянуть на язык со стороны, подставить ему стороннее (немецкое) зеркало. Невидимое, оно стоит у него на столе и бросает во все стороны блики.

В этом свете даже московская, хаотическая и пестрая, жизнь видится исполненной рационального смысла, подложенной чертежом ума. В комнате у Карамзина окно с готическим переплётом. Оно пускает ровные (по линейке проведённые) лучи — на пол, на стул с одной ножкой (только одна освещена), на белые яркие геометрические фигуры, квадраты и прямоугольники бумаги, летающие по комнате. Разбросаны рукописи: ровные, с правильным текстом страницы, и порванные, помятые хлопья и комья с зачеркнутым неправильным текстом. Все есть чертёж или ошибки в чертеже.

Точно! Я вспомнил: "Дант и его современники не знали геологического времени. Им были неведомы палеонтологические часы — часы каменного угля, часы инфузорийного известняка — часы зернистые, крупичатые, слойчатые. Они кружились в календаре, делили сутки на квадранты. Однако средневековье не помещалось в системе Птоломея — оно прикрывалось ею". Или: "Поэтическая речь есть ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ, отличающихся друг от друга только в исполнительской окраске, только в партитуре постоянно изменяющегося приказа орудийной сигнализации. Она прочнейший ковер, сотканный из влаги, — ковер, в котором струи Ганга, взятые как текстильная тема, не смешиваются с пробами Нила или Евфрата, но пребывают разноцветны — в жгутах, фигурах, орнаментах, но только не в узорах, ибо узор есть тот же пересказ. Орнамент тем и хорош, что сохраняет следы своего происхождения, как разыгранный кусок природы. Животный, растительный, степной, скифский, египетский — какой угодно, национальный или варварский, — он всегда говорящ, видящ, деятелен.

Орнамент строфичен. Узор строчковат".

И всё потому, что поэзия возникала из ничего, из старых текстов, из пылинки на ноже карманном, из автомобильного выхлопа на просёлочной дороге, из (я обернулся на Директора Музея) руинированных церквей посреди России, и из сочетаний переосмысленных слов.

Все мы писали один путевой журнал.


Извините, если кого обидел.


13 ноября 2010

Загрузка...