История про Толстого, печально-юбилейнкая

ДОРОГА НА АСТАПОВО
Путевой роман

Паломничество моё удалось прекрасно. Я наберу из своей жизни годов пять, которые дам за эти десять дней.

Лев Толстой в письме к Ивану Тургеневу от 26 июня 1881 года


ПРЕДРЕЧЕНИЕ
9 ноября.
Москва — Ясная Поляна

Я


Я вам вот что скажу — в великой русской литературе всё очень продумано. Более того, всякий писатель, если он, конечно, настоящий русский писатель, сначала сообщает что-нибудь, а потом уже исполняет это в своей жизни. Напишет Пушкин про дуэль — и, пожалуйте бриться, вот его уже везут на Мойку с пулей в животе. Как начнёт писать человек про самоубийство героя, так натурально, скоро найдут писателя совсем неживым, а рядом записка: страна не зарыдает обо мне, но обо мне товарищи заплачут.

Толстой — великий русский писатель, и поэтому он честно сообщил, что уйдёт из дома. Причём он постоянно сообщал об этом — в разное время и разными способами.

Вот, к примеру, заводил он свою волынку: слушай, читатель, вот тебе история про кавалергарда. И ты ловил себя на том, что ты стоишь на пыльной дороге и давно уже следишь за тем, как человек с бородой идёт с двумя старушками и солдатом. Не можешь оторваться, пока не дочитаешь этой последней сцены, где едут на шарабане барыня с каким-то путешественником-французом и всматриваются в les p?lеrins, то есть, странников которые, по свойственному русскому народу суеверию, вместо того чтобы работать, ходят из места в место.

Шапки на нём нет и он лыс.

Как настоящий даос, старик чувствует равнодушие к этой ситуации. Через девять месяцев его поймают и сошлют в Сибирь как беспаспортного. Там он будет работать у хозяина в огороде и ходить за больными. Но это всё в идеале.

Это такая мечта, как надо уйти — записанная за двадцать лет до попытки.


Есть у Толстого и другая история, это такая пьеса — "И свет во тьме светит". Это, собственно, рассказ про него самого и про то, как неловко и болезненно желание жить не по лжи. Как сопротивляются ему люди, и как мало оно приносит счастья. Главным героем в этой пьесе был сам Толстой, впрочем, под именем Николая Ивановича. Николай Иванович собирается бежать из дома вместе со своим бывшим слугой Александром Петровичем.

Этот Александр Петрович уже бормочет: "Будьте спокойны, пройдем до Кавказа без гроша. А там уж вы устраивайте". Герой отвечает ему: "До Тулы доедем, а там пойдем. Ну, всё готово". Но ничего оказывается не готово, беглеца останавливают, и он возвращается в привычный ад, где лодка убеждений бьётся о каменный берег быта.

— Renvoyez au moins cet homme. Je ne veux pas qu'il soit t?moin de cette conversation, — говорит его жена, и понятливый Александр Петрович отвечает: "Компрене. Тужер муа парте".


Всё началось с того, что мне позвонил Архитектор. Жизнь моя была негуста, и я был рад каждому звонку.

Архитектор спросил меня, как я отношусь к Толстому.

Я задумался и начал открывать и закрывать рот, как обычно это делают рыбы.

— Так вот, — продолжил Архитектор, — давай поедем в Астапово.

— И умрём там? — с надеждой спросил я.

Он замолчал. Видимо, эта мысль ему в голову не приходила. Он вообще был человек бесстрашный.

Но вот он продолжил, не ответив на этот вопрос, точь-в-точь как когда-то генералиссимус:

— Ещё Краевед поедет. И Директор.

Звучало это очень привлекательно — а ведь русского писателя хлебом не корми, дай куда-нибудь поехать. Хлебом его и так не кормят, живёт он под забором, ходит во вчерашних носках, а в дороге эти обстоятельства как-то извинительны.

Опять же, Гоголь велел русскому писателю проездиться по России, а глагол этот сродни "проиграться" и "протратиться", не говоря уж о прочем.

Ну, и через пару дней я осознал себя стоящим около машины в странной местности за Киевским вокзалом, где с одной стороны — величие сталинского ампира, красота лепнины и основательность былых времён, а с другой стороны грохочут поезда, и лязгают железнодорожные механизмы.

Уходя из дома всегда думаешь о том, что забыл, рвётся какая-то невидимая пуповина и параноик-путешественник навроде меня всегда страдает, взял ли он казённую подорожную, если таковая имелась, не забыл ли где, как Йон Тихий, любимого перочинного ножика, не осталась ли на подзеркальнике бритва.

Настоящий сюжет начинается в тот момент, когда всё оставлено, забыто и никакой надежды обрести это скарб нет. У Василия Аксёнова есть рассказ про искусственный глаз его отца — я вообще-то считаю, что лучшее, что написал Аксёнов, но это так, к слову.

Так вот, этот искусственный глаз остаётся в стакане, когда отца уводят. Отец арестован, потом он скитается где-то, как дервиш, потом добравшись до родного города спит. Он спит, а в стакане, как мокрый водоплавающий зверь, сидит его глаз.

Шкловский, когда писал большую книгу о Толстом, мимоходом обмолвился о древнем романе, который обычно построен на возвращении. Герой всегда прав, потому что возвращается. Немало он стран перевидел, шагая с винтовкой в руке, немало проездился по Руси и окрестностям, и не было у него горше печалей, чем быть от дома вдалеке, Он входит в дом и, разумеется, с размаху бьётся лбом в притолоку.

Дело в том, что он подрос за время странствия.

И вот я, впрок с размаху стукнулся лбом об автомобильное железо, отдуваясь, как жаба, полез внутрь поместительного автомобиля, пристроился там сзади и стал ждать, когда мы поедем.

Там уже сидел Краевед.

Краеведа я уважал — через сто лет на маленьких деревенских церквях где-нибудь в глубине России будут висеть таблички "Про этот храм Краевед ни разу ничего не сказал". Я вполне могу предполагать, что таких церквей всё же обнаружится не одна, а две.

По дороге мы подобрали Директора Музея. Директор был кругл (но не круглее меня), бородат и похож на пирата с серьгой в ухе. Есть такие люди — всмотришься в них и сразу понимаешь, что это начальник.

Я и сам как-то приходил в его музей. Там белели колонны, журчали фонтаны, слонялись по дорожкам брачующиеся, женихи затравленно озирались, а худосочные невесты смотрели на круглые перси греческих богинь. Да что там персики — арбузные груди нависали над парковыми дорожками.

Но эта история не про галантный век. Это история про Путь и Шествие — название я украл у собственной, уже написанной книги, но с совершенно другим сюжетом. И теперь надо заставить себя написать историю пути Толстого из Ясной Поляны и шествия моих друзей по этому остывшему следу в промозглом ноябре.

Дорога была пасмурной и бессонной. Я думал о соотнесении себя с Толстым. Подобно тому, как Штирлиц постепенно становится немцем, всякий идущий толстовским следом превращается в Маковицкого.

Со времени изобретения туризма у нас особое отношение к путевым отчётам.

Демократичность путешествия привела к девальвации взгляда в окно, обесцениванию фотографии чужого города и однотипности воспоминаний о дороге.

Продолжить можно цитатой: "Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: "Позвольте представиться, — сказал попутчик мой без улыбки, — моя фамилия N.". Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. "Так-то, сударь", — закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям ещё горели, или уже зажглись, окна в отдельных домах… Вот звон путеводной ноты". Для Набокова путешествие было перемещением, он вообще застал этот аристократический обряд в детстве — матроска, берег Ниццы, крахмальные скатерти в купе и шезлонг на палубе парохода.

А вот мы все — в другой эпохе.

Но более того, мы в другой эпохе по отношению к великой русской литературе. И теперь Архитектор гнал меня в путь за связью литературы с географией, а перемещения — со стилем, способом высказывания.

Он говорил, подпрыгивая на сиденье:

— Я — художник. Я не стремлюсь издать написанную книгу. Для меня важна экспедиция. Сейчас Россия "ездит" так, как хочет. Свобода зрения — обозрения себя изнутри и снаружи — должна сказаться. Это одно из немногих завоеваний новейшей России, которой мы можем пользоваться и гордиться. Сейчас "слово" немного растерянно. Оно склонно к англицизму. Я надеюсь, что русский язык распространится именно потому, что у нас есть возможность путешествовать"…

Тут важно было именно слово "экспедиция" — в том самом значении, в каком его употребляет Даль: "посылка, отправка кого вдаль, и самая поездка, для ученых и других исследований.

Архитектор, кстати, сильное слово, означающее ещё и "надзирающий за устойчивостью". Архитектор исследовал пространство на устойчивость — пространство особое, воображаемое, по большей части созданное не политиками и историками, а русской литературой. Литература наша, будто земная кора, подвижна и текуча. По ней можно было плыть, а по берегам её передвигаться — разными способами. Главное, что было у Архитектора — свой, незаёмный, взгляд путешественника на географию литературы. Краевед же был больше смотрящим за Москвой и сопредельным землям. Он написал книгу про Москву, книгу, которая сразу стала знаменитой. Впрочем, писал он её всю предыдущую жизнь. Я давно наблюдал, как из разрозненных заметок, из наблюдений, сделанных в путешествиях и просто прогулках, через статьи в газетах и журналах, где мысль формализовалось, из экскурсий и докладов, когда она проговаривалась и проверялась на слух, получалась эта книга. Текст был такой же живой, как и сама Москва — в нём что-то достраивалось, переделывалось, дописывалось — и, кажется, продолжалось это бы по сей день. Это была смесь путеводителя, книги для чтения по истории и, наконец, философского трактата. И это было своего рода поэмой, потому что автор бормотал "Китай и Китеж слиты в образе Покровского собора-города. Собор и в самом деле восстаёт как Китеж — кремль кремлей, географически сторонний неподвижный центр, — а не так, как может восставать Посад на Кремль Москвы". Московские здания там оказались связаны со всей культурой разом — от городского камня он плавно переходил к живописи, к литературе или к национальной философии.

— Творение столпа — столпотворение, — говорил Краевед. — Нерв этой темы в том, что всякое столпотворение способно оказаться вавилонским, — и в том, что после Вавилона решимость на столпотворение есть опыт снятия проклятия Вавилона…

Краевед со всеми его проборматываниями и почти пением был чуть ли не религиозен. (Собственно, он и был по-настоящему религиозен — не чета мне). Архитектор — литературен в своём вращении вокруг метафор, построенных на географических терминах и геометрии. Или, иначе говоря, "землемерии". Например, в этом повествовании очень важно понятие "меридиан", и все путешествия писателей и их героев оцениваются с точки зрения геометрических и географических аллюзий.

Архитектор всё время возвращался к идее нулевого меридиана русской культуры и литературы — воображаемой оси, проходящей через Москву с севера на юг. Все тексты и жизни он рассматривал, отправляясь от того, как относительно этой оси двигался автор. Как-то мы обсуждали историю с переводом Библии на русский язык:

— Перевод Библии на русский язык, говорил Архитектор, — был инициирован Александром еще до войны, в ходе естественным образом идущих преобразований нового царствования.

Директор Музея кивал головой и прихлёбывал из своей фляжки, а Архитектор продолжал:

— Не англичане со своим "Библейским обществом", как полагают многие, тому способствовали, скорее, казенная (именно так) логика действий нового правительства. От создания в 1802 году системы министерств до преобразования в целом всего народного просвещения (также впервые в истории обзаведшимся собственным ведомством) дела российские выстраивались согласно общеевропейскому образцу. В этой логике совершались реформы и в образовании духовном. Не ставилось особой цели перевода Священного Писания, тем более не рассматривалось историческое значение этой акции, но — перестраивалась Александро-Невская академия, с 1809 года она становилась Санкт-Петербургской, и в ней вводилась целостная программа обучения, со стандартным набором предметов, системой экзаменов и защит выпускников. До того образование в академии строилось "от преподавателя", определяющего всякий курс по своему усмотрению. Теперь возобладала логика, которую в данном случае, без выставления плюса или минуса, можно определить как казенную. Петербургскую, "кубическую", равнонаправленную на всех учащихся.

Такому стандартному заведению по умолчанию требовался перевод Священного Писания на национальном языке: такова была европейская практика. Ректором преобразованной Академии был назначен Филарет (Дроздов), в тот момент начинавший свою выдающуюся церковную карьеру. Не уверен, что задача перевода именно им была замышлена, скорее, задание было принесено ему на стол уже указанным казенным током. До того переводились по частным случаям фрагменты Писания, теперь понадобился общий перевод. Дело перевода Библии было принято, таким образом, к производству, однако возникло сопротивление — уже не бумажное, но живое: все, что было связано с преобразованием языка, было тогда предметом заинтересованной политической баталии".

— Мы говорим, — пояснил Директор Музея, увидев мои вытаращенные глаза, — об историческом движении от церковнославянского перевода к Синодальному тексту. Вот мы про что…

На эту историю, как на гриф штанги, они накручивали множество дополнительных историй и смыслов — и, заодно, географических движений.

И особенно важным для Архитектора было пересечение реки Дон — кто бы и как бы не достигал этой великой реки, кто бы не двигался вдоль или поперёк, каждый раз для него это было знаком… нет знамением.

Это было в нашем путешествии особым экспедиционным наблюдением.

Я несколько скептически относился ко многим найденным моими спутниками сближениям, географические и литературные метафоры часто казались мне неверными — так решительно мне не нравился отысканный ими пару лет назад в каком-то стороннем, непонятном месте Чевенгур.

Однажды Архитектор придумал, что весь строй романа "Война и мир" именно таков, каков есть, только потому, что этот роман пишет не Толстой, а его герой Пьер Безухов, поминутно расправляясь с собственными комплексами, обидами, что нанесли ему другие персонажи, плохо скрывая ревность к прошлому своей жены и собственное прошлое. "Ну а что же нет"? — думал я. Академический исследователь шерстит архивы, всматривается в каждую бумажку, в неровность почерка и проверяет событие несколькими независимыми мемуаристами.

Но был и иной подход, сформулированный когда-то странным человеком Аркадием Белинковым.

Белинков говорил, что "глубоко убежден, что в художественном произведении есть всё для исчерпывающего литературоведческого анализа. Поэтому я утверждаю, что исследователю нужно только хорошее издание произведений писателя. Дополнительный материал чаще всего показывает, что к художественному творчеству писателя он отношения не имеет". Не сказать, что это утверждение работает всегда, и часто оно, когда я вспоминаю об этих словах Белинкова, меня раздражает.

Но, в моей системе координат, это не оправдание дилетантизма или невежества. Это сознательное ограничение деталей воображаемого пространства. А мы создаём воображаемое пространство всегда, когда обдумываем художественный текст. Поэтому Архитектор в полном праве описывать переживания Пушкина или Карамзина в точных формулировках без оговорок типа "из письма Вяземского от 21 января следует, что…". Важно, чтобы эта воображаемое пространство не комкалось, и его события не нарушали внутренние, собственные физические и поэтические законы.

Впрочем, у этой книги была одна проблема: опасность, приходящая с противоположной стороны, то есть не от критика-буквоеда, не от любителя точности. Есть опасность быть залюбленной экзальтированным читателем. Тут вот в чём дело: есть категория читателей, которая, ориентируясь на интонацию, на красивое слово, начинает любить текст, особенно в него не вдумываясь, не вступая в диалог с автором, не споря с ним.

Это серьёзная проблема — потому что есть тексты, изначально негодные к такому обожанию, путешествующие в книжном море особенно и самостоятельно, а есть книги, что рискуют подвергнуться атаке такого обожания.

Чего хочется, конечно, избежать.

Самые удачные из книг о путешествиях те, что вызывают желание повторить путь, а потом создают традицию. Я таких знаю несколько — это рассказ Джойса о том, как по Дублину бежит маленький человек-неудачник, роман Булгакова, в котором неудачник бежит по Москве от Тверской до Остоженки. "Москва-Петушки" — говорят у американцев аналогичное отношение к роману Керуака On the Road.

В России к путешествиям отношение особое — для русского человека это несколько опасное, чуть не героическое мероприятие. Не всякий высунет из дома нос по своей воле. Оттого путешествовать по страницам куда привычнее, чем путешествовать с книгой подмышкой. В некогда знаменитом романе "Альтист Данилов" весь сюжет повязан с Останкино, и ходят слухи, что местные жители прогуливаются по описанным маршрутам. Но это всё же не массовое явление. Количество путешественников из Петербурга в Москву обильно, но я слышу больше проклятий запруженной трассе, чем восторга культурных туристов.

Книги эти имеют разный вес, но путешествия вообще вещь загадочная, и оттого странник всегда оказывается в положении купца, что отправился за Аленьким цветочком.

Когда пишут о путешествии, то вечно ошибаются — собираются сказать одно, а выходит другое. Чудище ужасное превращается в принца и наоборот.

Джером К. Джером написал свою знаменитую книгу о путешествии четверых мудрецов в утлом челне случайно.

Он собирался писать путеводитель по Темзе — путеводитель с исторической подоплёкой. Джером отправился тогда в свадебное путешествие — ему было лет тридцать, его жене столько же. Он был счастлив и вернувшись, он решил написать "Историю Темзы". Но путешествие уводило его в сторону, получился роман, а не путеводитель.

Потом он всё же вставил исторические и прочие детали. Большую часть вставок издатель выкинул, но внимательный читатель их видит: "И вот смотрите! По дороге, что вьется вдоль берега от Стэйнса, к нам направляются, смеясь и разговаривая гортанным басом, около десяти дюжих мужчин с алебардами — это люди баронов; они остановились ярдов на сто выше нас на противоположном берегу и, опершись о свое оружие, стали ждать. И каждый час по дороге подходят все новые группы и отряды воинов — в их шлемах и латах отражаются длинные косые лучи утреннего солнца — пока вся дорога, насколько видит глаз, не кажется плотно забитой блестящим оружием и пляшущими конями. Всадники скачут от одной группы к другой, небольшие знамена лениво трепещут на теплом ветерке, и время от времени происходит движение — ряды раздвигаются, и кто-нибудь из великих баронов, окруженный свитой оруженосцев, проезжает на боевом коне, чтобы занять свое место во главе своих крепостных и вассалов…

А вся река до самого Стэйнса усеяна черными точками лодок и лодочек и крохотных плетушек, обтянутых кожей, — последние теперь не в моде, и они в ходу только у очень бедных людей. Через пороги, там, где много лет спустя будет построен красивый шлюз Бел Уир, их тащили и тянули сильные гребцы, а теперь они подплывают как можно ближе, насколько у них хватает смелости, к большим крытым лодкам, которые стоят наготове, чтобы перевезти короля Иоанна к месту, где роковая хартия ждет его подписи".

Про эти вставки много спорят — одни их считают натужными, другие же, наоборот, считают, что знаменитая книга о речном путешествии выглядит живой. Мне кажется, наоборот — живой она стала из-за иронии и сюжета, а вставки тут сами по себе. Однако ж, делу не мешают.

"Так-то, сударь", — произносит собеседник со вздохом.

Вот он, звон путеводной ноты — между двух огней, между раздражением и восторгом.

Звенел на тонкой ноте мотор, и машина уверенно шла на юг.


Мы остановились в Молоди. Надо сказать, что места, где умерло много людей — всегда мистические. То есть, я считаю, что где и одного человека зарезали — всё ж место странное, неловкое для жизни и будоражащее, но уж где сто тысяч положили — и вовсе обывателю тревожно.

А тут, у Лопасни и на Рожайке перебили не то сто, не то полста тысяч крымских татар, шедших на Москву. В числах источники начинают путаться — на радость любителям нулей.

Надо сказать, что это классическое сражение русской армии.

Во-первых, оно выиграно русскими по законам воинского искусства, не абы как, а по уму.

Во-вторых, оно надолго определило географию соседних стран.

В-третьих, не прошло и года с битвы при Молодях, как Михаила Ивановича Воротынского, который, собственно там и победил, взяли в оковы, пытали (причём, по легенде сам Иван Грозный подсыпал ему угли к бокам и лично рвал бороду князя) и сослали в Кирилло-Белозерский монастырь. По дороге князь, впрочем, умер. Однако ж, об этом нам сообщает Курбский, а судить по нему о таких историях всё равно, что об истории Отечественной войны по Эренбургу.

Неясно, в общем, что стало с несчастным Воротынским — но уж ничего хорошего, это точно.

И, наконец, в-четвёртых, и в-крайних, битва эта забыта. Нет, видел я как-то в Молодях каких-то ряженых казаков и камуфлированный вермахт с русскими рожами, однако спроси кого на московской улице об этой истории — плюнут тебе в бесстыжие глаза. Потому как утопление рыцарей в Чудском озере и Бородино известны нам по рекламе каких-то сухариков, а вот разгром Девлет-Гирея в рекламе сухариков не освещён.

Краевед с Директором Музея ушли к церкви, Архитектор уткнулся в карту, а оторвавшись от неё, сурово посмотрел на меня.

— А вот скажи, — начал он, — есть ли какая-нибудь геофизическая аномалия, ведущая от Москвы строго на юг?

Я нервно сглотнул, начал мычать и трясти головой. Ничего мне на ум не приходило — поняв это, Архитектор мгновенно утратил ко мне интерес.

Тогда я сел на камушек и, набив трубку, принялся курить, озираясь вокруг. Всё-таки место было непростое, и я вспоминал хоббитов, что шли через поля минувших битв, на которых не то росли особые цветы, не то и вовсе видели странное свечение.

Рассказывали мне, что здешняя усадьба принадлежала Сергею Герасимовичу Домашневу, другу братьев Орловых и военачальнику, что храбро дрался с турками. Впрочем, потом он стал директором Петербургской Академии наук, в этой должности предшествовал княгине Екатерине Романовне Дашковой.

Говорили будто, что рабочие, ремонтировавшие Воскресенскую церковь, что совсем недавно извлекли из фамильной усыпальницы довольно массивный скелет, но священник местной церкви этот остов уже перезахоронил. А деревянные детали гроба тут же рассыпались в руках свидетелей.

Осталась от былого величия, кроме церкви, лишь парк с прудами.

Парк с прудами-то и впрямь были хороши, но уже наступали на них дачники.

А отечественные дачники куда страшнее крымских татар, и отбиться от них попросту невозможно.

Потом я залез в машину, приложился к фляжке и заснул в своём углу.

Я дремал, и мне виделись давние случайные путешествия с друзьями. Вот мы едем в Мураново. Мы едем туда, и раз за разом музей оказывается закрыт и сокровища Боратынского и Тютчева оказываются не исследованы. За забором блеют крохотные козы, дёргая кургузыми хвостиками. Пруд воспет Боратынским, но никто из нас не помнит этого стихотворения, а грязная гладь не манила купаться.

Там мы нашли Святой источник, где рядом с фонтанирующей трубой стояла купальня — маленький бревенчатый домик, похожий на баню. Товарищи мои, да и я сам решили смыть грехи, и, накинув на дверь крючок, полезли в воду. Вода была мутно-белой и, казалось, размышляла — сейчас её подёрнуться ледком или же подождать первых заморозков.

За неимением более подходящего места я процитировал свою любимую фразу, что написал, правда по-французски Фёдор Иванович — "…вполне восхищаясь прекрасной мыслью Жуковского, которой где-то сказал: "Есть в жизни много прекрасного, кроме счастия"… При этом это был зачин поздравления дочери с именинами. Хороший, надо сказать, зачин для поздравления.

Но ещё лучше он подходил ко мне — искавшему утешение в путешествиях.

А вокруг росли огромные борщевники, похожие на бамбук — вдвое выше человеческого роста, они подтверждали святость воды. Место было действительно необычное — по дороге то и дело проходили парами карлики, цокая копытами, прошла одинокая лошадь. Лежал скелет автомобиля — сквозь него тоже пророс борщевник.

Ночь упала на русскую землю, и мы принялись прятаться от неё в придорожных ресторанах, где оттягивались после рабочего дня плечевые и дистанционные, где звучала армянская речь и угрюмо гавкали собаки — неестественно разбросав лапы по земле.

Все искали своего счастия, или чего-нибудь прекрасного, кроме него.

Ночь тогда длилась, мы ехали дальше, а в спину нам борщевники-борщевники трясли своими сложными зонтиками и гудели полыми трубками стеблей.

Оттого я совершенно не понял как, но каким-то образом вся наша компания оказалась в Богучарово. И вот мы уже стояли около странной колокольни.

— Клинкер, — сурово сказал Директор Музея. — Это клинкер.

Какой, к чёрту, клинкер, о чём это они? Спросонья я ничего не понимал. Оказалось, что они говорят о колокольне.

Я окончательно вернулся в реальность и вспомнил, что клинкер — это огнеупорный кирпич. Проверить я это не мог, а мог лишь поверить. Клинкер так клинкер.

Меня больше интересовал Хомяков.

Именно с подачи Хомяковых итальянская кампанилла стояла посреди русской земли.

Было понятно, что смотреть её надо было именно в этот день — не в жаркую погоду, сближающую её с Италией, а именно что промозглой русской осенью или зимой. Чувства примерно такие же, как если бы вы обнаружили на задворках разрушенной "Россельхозтехники", у бетонного раскрошенного забора, в окружении ржавых тракторов и комбайнов, настоящую египетскую пирамиду. Небольшую, но крепко сложенную. С коротким русским словом, написанным кем-то у основания.

Директор Музея заявил, что этот тип кампаниллы распространен в славянских (по представлениям славянофилов) землях Адриатики. Заказчик поэтому и настоял на воспроизведении средиземноморского острия в своём имении — вслед своему отцу, Хомяков-младший, строивший здесь, как бы напоминал о книгах отца. То есть, намекал на то, что Венеция была основана венедами-славянами.

Звучало тут имя Суровецкого, который утверждал, что адриатические венеды позднеантичных источников и одноименные славянские племена бассейна Вислы — одно и то же. В умах это вызвало известное смятение, не успокоившееся до сих пор. Появление компаниллы посреди России становится естественным, если не обязательным.

Хорошая, кстати, была гипотеза. То есть, даже слишком красивая и слишком многое объясняющая. Кто-то мне говорил, что где-то в Хорватии стоит точно такая же. Но тут я разделяю себя-сочинителя и себя-свидетеля. Если б я написал роман про славянофилов (О! Если б я написал роман про славянофилов — там, разумеется, были бы магические кампаниллы и башни Шухова, что возводили бы потом в пику им интернационалисты), то всё было бы иначе.

Я расшвыривал ногами палую листву и при этом рассказывал Краеведу про Хомякова, как в какой-то из статей, посвящённых "Севастопольским рассказам" Толстого, он говорил, что на окраине Севастополя одни люди героически погибают на бастионах, а на другой окраине сидят за столами другие люди и проигрывают в карты казённое имущество. И, что самое страшное, этих людей можно поменять местами без ущерба для картины.

Но в этот момент Директор Музея, а он, как оказалось, шёл вслед за мной вдруг произнёс:

— Бесстыдник.

Не сказать, чтобы я был особо высокого о себе мнения, но как-то даже обиделся.

Но Директор повторил.

— Это Лесков. Рассказ "Бесстыдник". Не Хомяков, а Лесков. Там у него интендантский генерал учит боевого офицера…

И историк наизусть (я клянусь, что он помнил это всё наизусть!) процитировал: "Честные люди! Но я это и не оспариваю. Очень честные, только нельзя же так утверждать, что будто одни ваши честны, а другие бесчестны. Пустяки! Я за них заступаюсь!.. Я за всех русских стою!.. Да-с! Поверьте, что не вы одни можете терпеливо голодать, сражаться и геройски умирать; а мы будто так от купели крещения только воровать и способны. Пустяки-с! Несправедливо-с! Все люди русские и все на долю свою имеем от своей богатой натуры на все сообразную способность. Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать — так умирать, а красть — так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…"

Мне утёрли нос — но вот, кстати, думал я, продолжая дуться на самого себя и несправедливость, в этом рассказе Лесков как бы говорит нам — вот, видите, каков генерал, сказал этакое и не краснеет. И читатель приглашается как бы разделить негодование. У придуманного мной Хомякова была скорбная интонация "А ведь и правда, перемени их местами, ничего ровно не изменится".

Лесковский генерал говорил о том, что все представлены — к воровству ли, к геройству — начальством, а придуманный Хомяков, скорбел, что всех тасует судьба, и от этого всё ещё более безнадёжно.


Дом был стар, облуплен, но крепок — с одной стороны в нём было почтовое отделение, где из стен торчал классицизм, чуть замазанный масляной краской.

С оборотной стороны жили люди, спала блохастая собака. Через лес виднелась какая-то циклопическая постройка, похожая на раскормленную новорусскую дачу.

Славянофильство было занесено палой листвой. Листва занесла и памятник полковнице графине Александре Ильиничне фон Деръ-Остенъ-Сакенъ, что скончалась 30 августа 1841 года на сорок пятом году жизни.


Извините, если кого обидел.


09 ноября 2010

Загрузка...