Это Балдин нарисовал. Вы читайте Балдина здесь: "Железнодорожный перегон Горбачево — Козельск (особенно отрезок Белев — Козельск, см. схему) стал первым тяжким испытанием для бегущего Толстого. Поезд тащился десять с лишним часов. Вагон «четвертого класса», курящий, дымящий как еще один паровоз. Дым выгнал Толстого сначала на заднюю площадку — там опять курили, — потом на переднюю, на ледяной сквозняк. Маковицкий считает, что Толстой на этом ветру простудился смертельно, сетует на свою оплошность, на то, что разрешил старику пойти на холод. С другой стороны, как бы он ему запретил? Он прав, Маковицкий: Толстой роковым образом простудился в этом «первом» поезде. Тем более, что убежал из дому больной, с температурой. Есть еще один момент, который незаметен без карты (мы обычно не следим за Толстым, а только читаем о нем, смотрим на него «сквозь буковки»). Момент очень важный. Между Белевым и Козельском поезд пересекает обширную зеленую низменность, междуречье Жиздры и Оки. Она и теперь не слишком заселена, тогда же это была безлюдная темная (хвойная) пустыня. Плоская, как стол. Еще важнее то, что это граница между двумя очень разными культурными территориями, тульской и калужской, в историческом прочтении — между Московией и Литвой (Западной Русью). Здесь протянут с юго-запада на северо-восток характерный разрыв русской карты".
Но толку-то — мы тоже давно были в дороге.
Махала нам с золотого поля звезда из шести крапивных ветвей — "по имени сего города".
Мы приехали в Крапивну. Только рассветало, и город казался нам мрачным и темным.
Мы вылезли, озираясь, как куриные воры, на главной площади.
Вокруг нас плыл зелёный и серый холодный туман — я чувствовал себя будто внутри аквариума. В этом аквариуме рядом со мной были какие-то гроты, водоросли, непонятные сооружения и неровности бытия.
А ведь я помнил Крапивну совершенно иной — меня привезли сюда на какое-то фольклорное мероприятие, и я чуть не увязался в фольклорную баню с пригожими фольклорными девками.
Меня мягко, но строго вернули и усадили на улице, которую перегородил хоровод.
В него затесался пьяный, что притопывал, прихлопывал и делал нам козу грязными, в машинном масле, пальцами. Хоровод плавно двигался под гармонь, и я вдруг почувствовал себя Генералиссимусом, что стоит на трибуне и, хлопая в ладоши, раздвигает невидимую трёхрядку. Так это было странно, что я тайком покинул назначенное место и поплёлся по улицам.
Сверкали выставленные в окна фольклорные самовары.
За занавесками пили чай потомки поставщиков гусиного пера, бондарей и шорников. Прошёл мимо наследник бортников, заметно шатаясь от хмельного мёда. Тогда, далеко уж отойдя от праздника и народных напевов, закурил под щитом с лаконичной надписью "1389" и стёршимся рисунком, похожим на изображение конопли.
История Крапивны была прихотливой — с юга часто приходили ожидаемые, хоть и нежеланные гости.
В конце шестнадцатого века зазвенели над Крапивной сабли Девлет-Гирея и история её пресеклась. Разбрёлся народ по окрестностям, и лишь крапива проросла на пепелищах.
И, как замечает летописец: "Далее история о городе сём не упоминаема. Кроме того, что в смутныя времяна подвержен был он соблазнам и, чаяв держаться законных своих государей, часто предавался самозванцам".
Глеб Иванович Успенский Крапивны не пощадил, бросив в одном из рассказов: "Городишко оказывается самый обыкновенный: грязь, каланча, свинья под забором, мещанин, загоняющий ее поленом и ревущий на нее простуженным голосом, — все это, вместе с всклокоченной головой мещанина и его рубахой, распоясанной и терзаемой ветром, составляет картину довольно сильную по впечатлению.
Осенняя непогода в полном разгаре. Уездная нищета еще унылее влачит свои отребья и недуги по грязи и слякоти, вся промоченная до нитки проливными дождями и продрогшая от холодного, беспрерывно ревущего ветра. Не хочется ни выйти, ни взглянуть в окно".
Впрочем, сейчас было довольно холодно. Я приплясывал, а Директор Музея начал чертить какие-то пассы в воздухе, объясняя суть засечной черты. Чем-то он напоминал мне человека из заграничных фильмов, что одним взмахом руки меняет картины на фантастических экранах-голограммах.
Раз! — и рука описывала полукруг — по всей южной границе России от Брянских до Мещерских лесов. Ладонь начинала движение где-то на Жиздре, проникала через Белёв к Одоеву, затем поднималась к Ясной Поляне, и снизу обходя Каширу врезалась в Мещерскую болотину. И, наконец, уже остановившись, делала два движения вниз — к Шацку и Ряжску.
Два! — и растопыренные пальцы показывали поваленные деревья. закреплённые под углом и ложащиеся друг на друга. Три! — и он изображал Ивана Грозного, приехавшего инспектировать наш суковатый аналог Великой Китайской стены. Тут в ход шли совершенно неприличные жесты. Иван Грозный в этом пересказе напоминал генерала, заставшего дембелей за ловлей бабочек.
Видел я как-то такую картину, и оттого представлял хорошо трепет воевод. Представлял я и незавидную судьбу подчинённых Директора, что, к примеру, допустили бы в его музей хулигана, написавшего короткое неприличное слово на мраморной ягодице.
Но деревянная стена вместе с бревенчатыми стенами крепостей давно превратились в труху, тлен, смешались с землёй и водой.
Для Толстого Крапивна была городом начальственным. Дело в том, что Ясная Поляна входила в Крапивенский уезд. Тут Толстой был мировым посредником в шестидесятые, в семидесятые — секретарем дворянского собрания и губернским гласным от крапивенского земства. В восьмидесятые его избрали уездным предводителем дворянства.
Меня эта судебная деятельность Толстого всегда занимала. Однако ж относился я к ней с опаской, как теме, которая бередит душу, и выводы твои никому не нравятся — ни правым, ни левым, да и самому себе не нравятся. Ибо взялся ты говорить о вещах несовместимых и нерешаемых.
А тут человек с идеалами вмешивается в самое угрюмое, что есть между людьми. Разве что обычная война буде поугрюмее судебной войны.
Причём Толстой год от года подходил к этой бесчеловечной судебной машине, совал в неё палки, подманивал, разговаривал с ней по-русски, хотя, как известно, она говорит только по-арамейски. Но, и говоря по-арамейски, она понимает только себя.
Сначала Толстой был мировым посредником и ходатайствовал за крестьян. Понятное дело, окрестные помещики его возненавидели.
Он ушёл из посредников, а в 1866 году случилась знаменитая история с Василием Шабуниным. Василий Шабунин был рядовой, ударивший своего командира. Толстой выступал на суде, но да только преступление считалось тяжким и Шабунину грозила смертная казнь.
Было написано прошение на Высочайшее имя. Однако в августе того же года Шабунина казнили.
История с Шабуниным грустная и началась она 6 июня. Был в 65-м Московском пехотном полку ротный писарь, и был капитан Яцкевич, командир этой роты.
Писарь посреди дня напился и ротный его на этом деле спалил. Капитан велел посадить его под замок, а после дать розог.
Однако ж писарь успел крикнуть:
— За что же меня в карцер, поляцкая морда? Вот я тебе!
И разбил своему командиру лицо в кровь.
В советской литературе о Толстом эта история пересказывалась скороговоркой — потому что "рядовой Шабунин ударил офицера" звучит не в пример лучше чем "пьяный писарь обругал своего командира "польской мордой" и избил до крови". Трагедия любого суда в том, что он всегда родом из знаменитого рассказа "В чаще", а ещё и в том, что легко защищать чистого и прекрасного человека, а попробуй защищать пьяного писаря.
В итоге защитить не удалось.
Толстому вообще не удавалось защищать людей — в 1881 он тоже пытался защищать цареубийц, да ничего не вышло.
И была ещё история с убитым конокрадом, и его убийцами, которых судили в Крапивне. Судя по судебным отчётам (а о деле писали много, потому что думали, что Толстой снова будет защищать обвиняемых, в зале были газетчики и всё такое). Однако, от отчётов об том деле возникает глухая тоска — убийство это звериной, без человеческой страсти. Толстой об этих людях заботился. Не поймёшь, чем дело кончилось — мемуаристика избирательна.
Старик, что приехал к тюремным воротам и ждёт — неизбирателен. Вот он переминается перед крапивенской тюрьмой, привёз какие-то вещи будущим сидельцам. "Один из обвиняемых оправдан, один — присуждён к заключению в тюрьме на три года, а двое в ссылку на поселение в места не столь отдаленные. Когда осужденных повели в тюрьму, граф торопливо оделся в свой старый полушубок, побежал за арестантами и что-то говорил с ними".
Толстой, кстати, вовсе не всегда ходил по судам, чтобы защищать кого-то. Вот ещё отрывок: "Вчера в VII отделении Окружного суда в Москве, в среде немногочисленной публики, собравшейся слушать неинтересные дела о пустых кражах, был и граф Л. Н. Толстой. Наш маститый писатель был не в обычной блузе, каким его рисуют на портретах, а в костюме европейского покроя. Граф живо интересовался всем ходом судебного следствия, прений и даже формальностями по составлению присутствия суда. Все время у него в руках была записная книжка, куда он часто вносил свои заметки. Слух о пребывании графа Л. Н. Толстого быстро разнесся по всем коридорам суда, и в Митрофаниевскую залу то и дело заходили посмотреть известного писателя. Все удивлялись лишь тому, что граф Л. Н. выбрал так неудачно день, когда рассматривались совершенно неинтересные дела".
Да толку-то — мы не можем молчать, как нас не предостерегай — и, рискуя языками, мы заговорили о русской истории.
Кстати, статье Толстого "Не могу молчать" не повезло, потому что её название превратилось в мем, риторическое восклицание. Её начали трактовать, да так что, казалось, речь идёт о десятках разных текстов.
А слова Толстого страшные, потому что безнадёжные.
И не потому что эти слова никто не слышит, а потому что слово изречённое летит над толпой как лист, жухнет на лету, меняет цвет. И вот все уже повторяют эти слова — ан нет, вышла какая-то дрянь.
Тут ведь трагедия в том (и мы это сейчас понимаем), что найдись на троне какой второй Толстой, раздай он землю крестьянам — начнётся такая резня, что мало не покажется. (И не показалось, собственно). И некуда податься — что ни сделай, всё плохо будет.
Всё не так, лучше не стало и человечество не улучшилось. Не о том я всё, не о том.
Я про Толстого с его полузадушенными криками и не-молчанием. "Не могу молчать" на самом деле очень простое рассуждение.
Сначала Толстой пишет о смертных приговорах крестьянам за разбойничьи нападения на помещичьи усадьбы.
Смягчающие для них обстоятельства, во-первых, в том, что их злодейства совершаются при условии большей личной опасности, чем та, которой вы подвергаетесь, а риск, опасность оправдывают многое в глазах увлекающейся молодежи.
Во-вторых, в том, что в они в огромном большинстве — совсем молодые люди, которым свойственно заблуждаться, вы же — большей частью люди зрелые, старые, которым свойственно разумное спокойствие и снисхождение к заблуждающимся.
В-третьих, смягчающие обстоятельства в их пользу еще в том, что как ни гадки их убийства, они все-таки не так холодно-систематически жестоки, как ваши Шлиссельбурги, каторги, виселицы, расстрелы. Четвертое смягчающее вину обстоятельство для революционеров в том, что все они совершенно определенно отвергают всякое религиозное учение, считают, что цель оправдывает средства, и потому поступают совершенно последовательно, убивая одного или нескольких для воображаемого блага многих. Тогда как вы, правительственные люди, начиная от низших палачей и до высших распорядителей их, вы все стоите за религию, за христианство, ни в каком случае не совместимое с совершаемыми вами делами". Потом Толстой рассказывает о стыдящемся своей работы палаче, который по его мнению нравственно выше "вас всех" — то есть власти и общества и заключает "Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду. Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю".
Есть несколько важных обстоятельств — сто лет спустя никакого исторического оптимизма уже нет и в помине, наоборот, самые либеральные люди из самых различных стран, напуганные катаклизмами XX века, совершенно открыто призывают уничтожить кого-нибудь не только ради справедливого наказания, но и впрок, как бы чего не вышло.
Именно это обстоятельство не оставляет меня: общественный выбор "кто не с нами, тот против нас". Общество, особенно испорченное лёгкостью сетевой коммуникации, радостно травит любого, и это вовсе не связано с политическим окрасом.
Знаменитая история с Достоевским, стоящим у витрины магазина Дациаро, история зеркальная смыслу статьи Толстого, имеет удивительное окончание. <выпущена часть текста>
"… Вы пошли бы?
— Нет, не пошёл бы…
— И я бы не пошёл. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставили бы меня это сделать, — причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это моё дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас всё ненормально, оттого всё это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а это нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.
Он долго говорил на эту тему и говорил одушевлённо. Тут же он сказал, что пишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и этих поисках, естественно, стал бы революционером…" Луначарский, приводя эту цитату, сразу же оговаривается "Эта цитата не нуждается в комментариях и ярко подтверждает наши положения о внутреннем и тайном отношении Достоевского к революции — отношении, которое он часто сам в себе ненавидел и старался искоренить". При этом Луначарский, несколько восторженный и суетливый, как всегда, перепутал год (он пишет 1887 вместо 1880).
Но это только показывает, что всяк это место из Суворина толкует себе на пользу.
А ведь слова "Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а это нельзя" — очень непростые.
Потому как неизвестно, что делать, куда податься, как улучшить мир — соединиться ли с властью, соединиться с её ниспровергателями. Потому что, власть всегда нехороша, такова она во все времена. Виктор Шкловский говорил, что власть всегда говорит со своим народом на нечеловеческом языке — кажется, на арамейском. Это свойство власти, так ей назначено общественным сознанием. Что не расстраивает власть, принявшей на себя эти знаки нечеловеческого, то расстраивает улучшателя жизни, противника власти и оппозиционера.
У знаменитого цензора Никитенко в дневнике за 16 сентября 1858 года есть такая запись: "Нынешние крайние либералы со своим повальным отрицанием и деспотизмом просто страшны. Они, в сущности, те же деспоты. Только навыворот: в них тот же эгоизм и та же нетерпимость, как и в ультраконсерваторах. На самом деле, какой свободы являются они поборниками? Поверьте им на слово и возымейте в вашу очередь желание быть свободными. Начните со свободы самой великой, самой законной, самой вожделенной для человека, без которой всякая другая не имеет смысла — со свободы мнений. Посмотрите, какой ужас из этого произойдёт, как они на вас накинутся за малейшее разногласие, какой анафеме предадут, доказывая, что вся свобода в безусловном и слепом повиновении им и их доктрине. Благодарю за такую свободу!
Я могу ещё стерпеть, если квартальный станет следить за мной на улице, надоедать мне напоминанием, что тут нельзя ступить или надо ступить так, а не так, но решительно не могу допустить, чтобы кто-либо вторгался в мою внутреннюю жизнь и распоряжался там по-своему. Насильно навязываемое благо не есть благо. Самая ужасная и несносная тирания та, которая посягает на нашу сокровенную мысль, на святыню ваших верований. По либеральному кодексу нынешних крайних либералов, надо быть с ними заодно до того, что у вас, наконец, не останется своего — ни мысли, ни чувства за душой".
Итак, легко смириться с упырской сущностью власти (мы всегда бессознательно дистанцируемся от неё), но куда сложнее принять какие-то ужасные вещи, что произносятся людьми оппозиционными, или перерождение последних. Это перерождение случается, меж тем, стремительно — и вчерашние диссиденты то и дело призывали кого-то посадить.
Было такое знаменитое обращение советских интеллигентов с призывами запретить и наказать коммунистическую партию и расквитаться с Советской властью по Нюренбергскому образцу. Оно, конечно, каждый имеет право высказать своё мнение коллективно, даже если есть боязнь прослыть доносчиком, даже если это не твоё дело, а дело полиции… Да только получается, что как только либеральный человек получает возможность, то начинает тиранить не хуже охранителя-консерватора. Вот в чём беда. И если от власти ты этого ожидаешь, то от революционера-демократа — ждёшь не очень.
К кому прибиться, в каком человеческом стаде согреться боками, как овце среди прочих овец — ответа нет.
И нельзя молчать, не можешь молчать, но как говорить — непонятно. Рвётся крик из горла, несправедлива жизнь, нет понятного места в мире. Не кончаются эти нечеловеческие дела, не уничтожается ничья связь с этими делами, и в тюрьме от этого не спасёшься. Но точно, что если наденешь сам на себя какой саван и ступишь со скамейки, то жизнь пойдёт дальше всё такая же.
Свет становился всё ярче, и утреннее тепло убивало туман.
Он прятался в овраги на нашем пути, сползал с дороги как живой и копошился в долине речки Плавы, Упа же плыла у нас по правую руку.
И вот явилась нам церковь в Жемчужниково — круглая и пустая. Дом Волконских здесь был зачищен временем, безжалостно и начисто.
А в церкви много лет была столовая и предметы общественной еды ещё лежали в высокой траве. Было уже совсем светло и на ржавой нержавеющей стали краснело загадочное слово "мармит", что так тревожило меня всё моё советское детство.
"Мармит" повторял я, "Мармит-мармит-мармит". Это было похоже на фамилию, и даже был похожий случай на оборонном заводе на Лесной улице — там, среди прочих названий и внутренних телефонов на проходной, значилась весёлая фамилия "Парник". Это был какой-то-то народный умелец, изготавливавший походное снаряжение.
Что-то ещё белело в высокой траве — но, кажется, это было расколотое надгробие, совершенно не пищевое.
Удивительно, что происходит с могилами в моём Отечестве. Всякий русский человек заметно напрягается, когда в чужой стране обнаруживает, что родители хозяина похоронены под порогом или вблизи крыльца. Однако наши могильные истории вполне причудливы. Меня всегда удивляло, как в краеведческих музеях выставляют надгробия.
То есть, место могилы утеряно, а каменный брусок с полустёршимися буквами сначала снесли к стене монастыря, чтобы не мешал, а потом свезли в музей.
Где-то эти камни лежат рядком у музейного входа, с одной стороны — несколько стрелецких пушек, а с другой — так же аккуратно — надгробия.
— Ты вот в Белёв доедешь, — поддержал мои мысли Директор, — так погляди в музее, там надгробная плита деда Пришвина должна лежать. У них кладбище оказалось на территории квашпункта, и его зачистили. А деду Пришвина вышло послабление.
— Ничего себе послабление, — не согласился я. — Ишь ты, оказалось на территории. Это квасильня оказалась на кладбище, а не наоборот. Да и то — лежишь себе, а у тебя спёрли памятник с могилы и куда-то унесли.
— Ну, по-разному можно понимать, — философски сказал Архитектор. — Я вот язычник: лежишь себе, ничего не давит. Ходят рядом живые люди, квасят капусту, в ней пузыри, брожение, жизнь. А, значит, ничего не кончилось, и всё продолжается. Слово-то какое шипучее — "квашпункт".
Слово было действительно странное, не хуже слова "мармит" впрочем.
И ещё я подумал о том, что когда умирает в военной суматохе во время французского наступления старый князь Болконский, челядь обмывает его ссохшееся тело, а потом обряжают в старинный мундир с орденами. А княжна представляет, как чужие солдаты разорят свежую могилу отца, чтобы снять с него кресты и звезды. Однако французы не разоряют этой могилы, и старый князь лежит многие годы, пока не слышит удары лопаты. Это пришёл несчастливый год, и председатель комбеда со своими помощниками пришёл реквизировать его кресты. Или это просто два голодных мужика пришли ночью на графские развалины, чтобы поживиться за счёт старого барина.
И вот они долго шарят в поисках крестов и звёзд, провалившихся через рёбра. Причём какую-нибудь екатерининскую медаль, след давнего разжалования в солдаты, медаль, которой награждали всех и вся, вовсе завалилась за лопатку и осталась лежать вместе с прежним владельцем.
Растёт крапива на графских развалинах, и всё это правильно, это неумолимо, как поступь времени, как голоса гайдаровских тимуровцев, что пришли посмотреть, не осталось ли в брошенной столовой цветного металла для нужд мирового промышленного производства.
Директор тут же заговорил об археологии Волконских.
— Да что там Воконские, — вещал он. — Нет и внятной археологии Ясной, и знаем мы её тоже лишь с конца XVII века. В отличие от большинства русских усадеб, она лишена медиевистской подосновы. (Я знал значение слова медиевистика, и был оттого горд)
Директор продолжал:
— Занявшись, примечательно, что безрезультатно и безуспешно, "Романом эпохи Петра", где Поляна, как и в прежних романах, была призвана стать модулем, Толстой с трудом докопался до конца бунташного столетия, не ведая ни черни черниговских княжеств, ни резни эрзи рязанских, не чуя даже близости Волконы в устье соименной речушки, где "родина Волконских, а значит, и Толстых". Я в очередной раз подивился его мудрости.
Через час пути мы осознали себя на высоком холме в виду прекрасной долины. Перед нами лежал город Одоев.
В старые времена в городе стояла пивоварня и солодовенный завод.
Более ничего не коптило воздух города Одоева, лишь плыли по Упе из Калуги маленькие баржи с пилёным лесом, а обратно везли пеньку. Ох, пенька — как я любил это слово: пенька-пенка-енька. Никакой пеньки я в своей жизни не видал, путал с пенковыми трубками из морских романов, но само слово меня завораживало. Пеньку, пеньку должны везти куда-то, за лес и сало, в обмен на красоту ногтей, и возы с пенькой и баржи с пенькой из закромов Родины двигались по всему миру.
А тут они плыли по полноводной Упе, где плескалась стерлядь, траращились судаки, бултыхались лещи и подлещики, ходили кругами голавли, не считая мелкой сволочи, коей считали щуку и плотву.
И на горизонте стояло, запутавшееся в одоевской географии, войско князя Ягайло, не поспевшее к Куликовской битве.
Я сам стоял на холме перед Одоевым, будто Наполеон, воображая обилие прошлых времён и молочные реки с кисельными берегами.
Спутники мои опять обсуждали что-то своё — я слышал слова "узорочье" и "маятник Дона".
Мы понемногу просыпались к путевой жизни, приноравливались к дороге. Мимоходом я обнаружил продолжение сумеречной крапивенской темы — Одоевский районный суд находился на улице Толстого. Однако не он, слава Богу, заинтересовал меня.
Филимоновская игрушка стадами паслась в местном музее. Коровы и лошади, козы и медведи, отчего-то черепахи жили на столах и подоконниках. Бабы в красных платьях, и мужики с топорами пестрели повсюду и увеличивали население города вдвое.
Свистнуло время в глиняный свисток, да и всё провалилось куда-то.
Не поймёшь что нужно сохранять.
Рядом, чуть дальше по дороге, был поворот к селу Николо-Жупань. В этой Жупани стояла заброшенная усадьба, прошедшая весь скорбный путь русских усадеб — от дома отдыха к детскому дому, а потом и вовсе к разорению. Встреченный селянин, впрочем, говорил, что скоро дом отдадут наследнице генерала Мирковича, какой-то героической женщине. Я мысленно помолился за успех отчаянного мероприятия, и остался наедине с думой о том, что ничего нельзя вернуть. Как и в начале нашего путешествия я шуршал листвой вокруг заброшенного дома на берегу реки и не верил в благополучный исход для своего Отечества.
Дом отдыха, впрочем, был не просто домом отдыха. Это был дом творчества писателей, которых там перебывало немало. Некоторые писатели даже переругались, и Пастернаку, к примеру, пеняли за то, что он "и 5 членов его семьи провели 222 дня в доме отдыха в Одоеве", меж тем как многие члены Союза стоят в очереди и никуда не едут. Пастернак жил тут накануне и во время Съезда писателей, жизнь была сложна, судьба преломлялась — и это видно по старым групповым снимкам. Там, на старой бумаге, в помарках и чертах серебряной эмульсии возникают между фигурами вихри и разряды.
И об этом времени понятно мало, меньше, пожалуй, чем понимал тот ревизор Литфонда, что старательно выводил красивое число 222 в тексте своей ревизской сказки.
Но кроме Пастернака жили там вполне потускневшие Серафимович и Тренёв. Павленко, наверняка там был Павленко… Пока мы бродили вокруг заколоченной усадьбы и примеривались, как бы нам спуститься по крутому берегу к Упе, Архитектор спросил меня, как я борюсь с расплодившимися в доме книгами.
Это действительно был хороший вопрос — что имеет смысл сохранять, а что вынести в подъезд, к почтовым ящикам. А потом перетащить на улицу, к ящикам мусорным.
И вот оказывается, что хорошие (многие хорошие) книги часто сохранять не надо — они есть в Сети, и часто проще скачать, перечитать нужный или приятный фрагмент, и закрыть файл. А нужны те книги, что очевидно в Сети не будут. Странные политические раритеты, книги с пометками. Или неочевидный графоман (очевидного графомана всё равно выложат). А вот кто выложит Павленко, кто будет час за часом сканировать и проверять ошибки сканирования какого-нибудь романа Павленко?
Никто не будет.
А вот те самые советские поэты, что никогда не будут оцифрованы — потому что они умерли, и умерли их родственники, а их писательские организации, состоящие из бодрых и крепких стариков, друг снялись с насиженных мест и растворились в утреннем тумане, как жители загадочных городов, покинутых американскими индейцами.
Все вымерли, и всё поросло травой и мочалой, вдруг они написали воспоминания о путешествии в дом отдыха, об электрических разрядах, что трещали между людьми, и добавили к ним наблюдений за путешествием в Крапивну или Одоев.
Но вдруг, отправляясь в Одоев и Крапивну, ты вдруг обнаруживаешь, что эти стихи и пара случайных заметок о Крапивне и Одоеве, Не важно, наконец, Тотьме и Солигаличе, приходятся удивительно ко двору, и чужой город играет новыми красками, и что-то щёлкает в мироздании, будто до конца собирается пазл.
А ведь всё-таки литература двадцатых имела какую-то удивительную лёгкость метафор и сравнений — что-то там сошлось, революция и свобода, выпущенный на волю язык, предчувствие конца этой вольницы, сшибка артистократии с аристократией, и обеих — с народом, непонятно.
Вот, наугад: "Нетопленный осклизлый камин имел вид развратника поутру".
Или: "Часы перекликались из комнаты в комнату, как петухи, через деревянные стены".
Но это сочинил настоящий писатель, а в ту пору беллетризировал всякий. "Дивизия имеет вид белья куртизанки после бурно проведенной ночи", значилось в каком-то приказе Котовского. Да, но только фраза о несвежем белье вполне в стилистике офицеров всех времён. Не удивлюсь, что в приказ её вписал какой-то военспец. Да и в нынешние времена такое обыкновенно — беда в том, что красоты в этой фразе нет.
Иногда это дрейф слов, когда время, меняя значения, делает речь более поэтической. Метафоры встречаются реже — всё же несколько иной механизм.
Мне кажется, что это именно из-за того, что они жили в новом мире. Жёсткая конструкция сломалась. Перед писателями стояли столы с грудами разных смыслов и приёмов — из разных эпох, и впервые — сразу изо всех сословий.
Единый читатель не сформировался, да и единый редактор — тоже. Говорить можно было сразу со всеми.
И вот тебе хочется сохранить следы этого языка, зная, что в иной, электронной реальности, им места нет. Ты хранишь все эти пылящиеся — не только сверху, но и сбоку книги.
А иногда ничего не происходит, и ты в Тотьму или Крапивну не едешь. А когда тебя выносят из дома, через месяц родственники складывают на первом этаже, у почтовых ящиков стопку поэтов из Тулы и Одоева.
Тут мокрые листья с чавканьем разъехались у нас под ногами и мы, балансируя растопыренными пятернями, поехали к реке на каблуках.
Наконец мы вступили в Бёлёв — будто бодрые, но потрёпанные солдаты неизвестной армии…
Герб Белёва был создан Франциском Санти в начале XVIII века. В бумагах ему присланных, единственно, что интересного говорилось об этом городе, так это о страшном большом пожаре. Этот пожар истребил "посацких людей многие дворы", да и "замок рубленый весь сгорел".
На самом деле Белёв был знатным городом. Был он ровесником Москвы, так как упоминался в летописях с 1147. Сначала Белёв был под Литвой, а в 1494 присоединён к Москве и входил в засечную полосу. После долгих блужданий между скользкими боками губерний он оказался уездным в тульской — причём вторым в губернии после самой Тулы.
Директор Музея первым делом стал тыкать пальцем в то место, где стоял татарский ледяной замок, снежная крепость, комендант которой изрядно навалял нашим предкам.
Я слушал его внимательно, но потом отвлёкся и стал разглядывать жестяные ржавые плакаты на улице. На них были перечислены достижения горожан.
"Столица яблочной пастилы" — такие сведения почему-то особенно поражают. Или, скажем, то, что здесь "развито плетение кружев на коклюшках".
Но первой строкой в списке нужных человечеству вещей, что производятся в Белёве, значились огнетушители порошковые. Очевидно, что это было волшебное предвидение Санти, сила городского герба. Уж потом, после огнетушителей, шли цилиндры тормозные, что плодоовощные консервы, да соки того же извода, и наконец, снова — коклюшки, с пастилой.
Плыл поблизости старинным кораблём, обветшавшим летучим голландцем, мужской монастырь Св. Макария Жабынского — белёвского чудотворца.
Краевед тут же сказал, что город назван по реке Белёве, что впадает в Оку — и говорили, что это от мутного течения белей — воды вместе со светло-серыми супесями подзолистых почв.
И то верно, плыло всё. Красный кирпич монастырей, изъеденных временем, с выкусанным и утерянным мясом стен плыл над этой мутной водой. Неспешно плыла в реку грязь недавних дождей. Внутри монастыри были наполнены человечьим жильём, да грядками. Курились трубы, спали блохастые собаки, а все люди ушли-уплыли производить порошковые огнетушители, плодоовощные соки или отправились вязать на коклюшках.
Без них плыли сквозь скелеты куполов белёсые облака.
Мы пошли в столовую на рыночной площади.
Настоящий путешественник сливается с дорогой медленно — он прикасается к ней через тысячу мелочей и важных событий, но часто упускает главное. Главное — это дорожный корм. Путевая еда изменяет путешественника, она замещает в нём домашнюю плоть. И чем дальше ты удаляешься от дома, тем больше это превращение. Вот ты уже научился резать барана, а вот ты хлебаешь ложкой из оловянной миски, и гортанно кричат твои попутчики, спорят о чём-то. Ты делаешь ещё несколько глотков и вытираешь руки о халат. Да вот ты уже и в халате, и в этот момент чужая речь становится для тебя родной.
Вот что такое дорожная еда — каменеющий хлеб и банка тушёнки-американки в вещмешке, мытый пластиковый стаканчик и неизвестное существо, погибшее смертью Жанны д'Арк — всё превращает тебя из сидельца в человека дороги — если не сгинешь от несварения желудка.
И мы притормозили у белёной белёвской белой известковой стены и шагнули внутрь.
В этот момент странные вещи начали твориться со временем. В дороге время течёт особенно, оно прыгает и скачет, его взбалтывает на ухабах. Никто не знает, что случится с близнецами — и никакая относительность ничего не объяснит.
Толстой, как пишет про это Шкловский, вспоминал, что встречался с Герценом каждый день целых полтора месяца. Но Толстой был в Лондоне шестнадцать дней, а через полвека, в воспоминаниях, срок утроился — время путешествия растянулось.
Дорога произвольно меняет все четыре вектора координат, и время — в первую голову.
Итак, мы ступили в сырой мир столовой. Там, на иконном месте висел плакат:
Хлеба к обеду
В меру бери.
Хлеб — драгоценность.
Им — не сори.
Архитектор уткнулся безумными глазами в стойку — и было чему удивляться. Там, на тарелочке лежала живая еда мёртвой Советской власти. Там стояли совнархозовские весы с тонкой талией, там пахло прелым и скучала старуха в белом.
Мы взяли крохотные чеки, похожие на троллейбусные билеты нашего детства, и пошли к раздаточному окошку.
Тарелки с битым краем и реликтовой надписью "общепит" содержали капустный суп. Погибшая армия серых макарон лежала в соусной жиже. Водку нам продали, посмотрев на часы — мы проследили взгляд кассирши, и всё стало ясно.
Внутри столовой стоял вечный ноябрь восемьдесят второго, Ленин на металлическом рубле давал отмашку на одиннадцать часов — время прыгнуло и остановилось.
Всё пошло вспять.
Хрипел громкоговоритель рабочим полднем, превратившимся для нас, бездельников в завтрак. Кажется, наш "Фольксваген", стоявший у крыльца, медленно трансформировался в зелёную буханку "УАЗа" (водитель побледнел).
Теперь жидкое время лилось в стеклянные мухинские многогранники. Водка звалась "Гаубица" — от неё у Архитектора тут же выскочили глазные яблоки — точь-в-точь, как у диснеевского персонажа. Впрочем, какие диснеевские персонажи в восемьдесят втором году.
В одной повести у Виктора Некрасова есть эпизод, когда, он, уже старый и заслуженный писатель, приплыв на теплоходе в Волгоград, идёт в лёгком подпитии по улице. Видит сдвинутую крышку люка и через эту дыру зачем-то спускается в какой-то канализационный люк.
Вот он проходит по коридору… и внезапно попадает в сорок второй год, в тот же самый подвал.
— Ну что, капитан, мины-то поставил? — спрашивают его.
Там сидят его друзья — некоторые уже убитые, те, кто выживут, и те, кого убьют после. Они наливают трофейного, сажают за стол. И у него начинается жизнь наново, жизнь, из которой не выбраться обратно через люк, а надо лезть наверх по лестнице и проверять боевое охранение.
Но нам-то, суетливым путешественникам, судьба надавала плюх, встряхнула за шиворот и выпихнула вон.
Сработали белёвские тормозные цилиндры гранёного стекла, и время остановило свой бег. Началось перемещение в пространстве.
Мы упали в немецкую железку, будто в утлый чёлн.
Мотор фыркнул, и русская дорога начала бить нас по жопам.
Извините, если кого обидел.
10 ноября 2010