Как-то (много лет назад) писатель Пронин, который не пил некоторое время, от ужаса стал разговорчив (нет, тарелки он мне бил в другой раз).
Так вот, он вдруг разговорился:
— Я когда-то в детстве замечтал стать писателем, примерно между таксистом и полярным летчиком. Помню даже как: папаша где-то прочел письма Толстого к Бунину (если ничего не путаю). Ну, такие письма «Ваня, ты лох, ты там весь в сраке и Париже, а я на даче с домработницей, у меня тиражи и уважение, надо только не возникать и все будет лучше чем прежде, возвращайся, Вань!» И тогда я осознал, как это клево: писатель. На работу он не ходит, например. Потому что не работает, а пишет. Для меня это было актуально: ну блин я уже полгода как в школу каждый день, в любую погоду, словно мудак как все, в то время как на самом деле я самый умный. И вот я ходил мимо пенсионеров — они там на горке, где лавочка и стакан на ветке, столик и домино — и прикидывал, сколько мне еще так пидорасить до пенсии. Выходило многовато. То есть календариков не напасешься, дни прокалывать. И вот я замечтал стать писателем с ненормированным рабочим днем, то есть отвалить на пенсию как можно срочно.
Ну, в принципе получилось, теперь вот только полочку для зубов на стенку приладить, и можно жить… Но я не о том, я о карме и о судьбе.
Моё поколение — ну, для меня примерно 1963-73, хотя возможны вариации. Поколение редактора субтитров Ээро, чтобы еще сузить рамки — были в те же годы и нормальные люди, наверное. Так вот это поколение оно же вообще-то потерянное. Не в красивом там смысле, а — непригодившееся. Сейчас-то, конечно, это самое поколение лезет изо всех щелей, чтобы как бы тоже покричать: вот, мы есть, мы Быков, Гришковец, Абрамович (про писателей не буду из ревности). Но это все лажа. Потому что на самом деле есть такая штука, как геном.
Я вообще-то не знаю, что такое геном, но я напишу, как я про него себе воображаю. Люди должны быть приспособлены к окружающей действительности, поэтому геном помогает нам родиться именно такими, чтобы получше ее иметь. Действительность, падла, меняется, и тогда имеет нас… И вот, скажем, я был заточен под действительность 1968 года. Я ей идеально шел. В 1968 году я добился бы сразу и многого. Не будем перечислять все возможные поприща — ну, на олимпиаду я бы наверное все же не поехал — но их немало.
Остановимся на советском писателе. Эх, каким бы я мог быть советским писателем!
Мне спится и видится, как я пишу многосерийку про битву за кукурузу. Мне это не трудно — я под это заточен, я просто хочу про сельхозкооперацию, про покорение ледовых полей, про перековку стиляг, ну что-то такое, чтобы добро побеждало родимые пятна вдребезги. Я — такой, у меня есть все необходимые качества. Я даже не интересуюсь, покупают ли мои книги, мне все равно, мне только надо, чтобы их издали огромными тиражами за огромные денжищи, а там пускай под стол подкладывают, в жопу засовывают, буржуйки топят, план заворачивают, мне все равно. У советских — собственная гордость, до фига особенная.
Я бы дружил со властью. Мне прощали бы аморалку и алкоголизм. А как не простить? Иногда я подвязывался бы на год, и меня включали бы в делегации. Я бы фотографировался с Фиделем, с Кимом, с Саддамом. А что — войны-то не было бы, зассали бы янки. Саддам писатель, брат, мы бы давали друг другу автографы, курили кальян. Ну и что, что иракский народ томится? Я вот сейчас томлюсь, и меня никому не жаль. Никто не включит меня в делегацию, а если я сам куда-нибудь припрусь, то никому я там не нужен и не интересен. Вот будь я советский писатель — тогда да, тогда меня водили бы на веревочке везде и ко всем, Джей Ло умоляла бы у сопутствующих товарищей разрешения снять меня в клипе (спящего поперек стола) а Роберто Карлос пригласил поиграть в бильярд — хрен ли ему неграмотному спортсмену со мной еще делать. Все это было бы, а теперь? Мне не пришлось зарывать талант в землю, все зарыли без меня. Наше поколение похоже на выпускников мореходки, узнавших, что все моря и окияны пересохли навсегда. Те, что были прежде нас, успели себя хоть частично реализовать в заданных при проектировании условиях, те, что после — в общем-то, и не знают, каковы были те условия. А тут поманили — и кинули. А ведь мы готовы были уже… Уже начали пьянствовать и безобразничать в промежутках между бездельем и перекурами, и тут оказалось — все. Но всего остального мы не то чтобы не умеем делать, а просто… Просто не хотим же, признайтесь, коллеги. В этом наше предназначение. Конечно, вроде бы и теперь никто не запрещает, но в том-то и цимус: при рыночных отношениях пить и безобразничать сплошь и рядом приходится на свои. Только несоветский идиот может сказать, что в этом есть высокий кайф. Нет. Пить надо не во время работы, а вместо работы, и чтобы зарплата шла, и чтобы блевать на знамя передовиков производства, и чтобы с утра, цвета матэ, бодренько присягнуть на верность марксизму-ленинизму. И совершенно же искренне! Это образ жизни. Эх, каким бы я все же был писателем, каким членом профсоюза. Я бы снимал трубку: что? Что написал этот козел? Нет, конечно, я его давно не читаю, этого мудака, конечно подписываю, конечно зачитаю. Завтра, да. А что напишете, то и зачитаю. Потом сразу вниз, во двор, к автомату с двушечкой: старик, мне сейчас звонила эта блядь… Ну, ты понимаешь. А что я мог сделать, старик? Очередь на квартиру, да… Но ты же знаешь, если бы не это — я бы ее просто послал! И потом, в мае едем во Франкфурт. Вот после Франкфурта — давай созвонимся после Франкфурта? Нет, я сам лучше тебе позвоню. Держись, старик! Как я тебе завидую! А мне, представь, придется эту мерзость завтра вслух читать… Пойду напьюсь. И правда — пойти и нажраться в хлам от отвращения к себе. Какая буря эмоций! Какая востребованность! Орать с балкона: ссал я на вашу власть! и пытаться это сделать, отнимать фуражку у оробевшего участкового — хули, это ж писатель! — потом заставить его пить и рассказать всё-всё.
А еще я писал бы в стол — ну а как же?! Всего одну книжку. А вдруг пригодится? Вдруг удастся передать, опубликовать под псевдонимом, вдруг она там понравится? Да тогда ссал я на вашу власть! Впрочем, это вряд ли. Подумывал остаться у Фиделя, там Рауль сам предлагал, мол, советскому Хэму у нас скидка выйдет. Но — жарко, блин… Очень жарко. А в Переделкино зимой — красота! Идешь от вдовы писателя П. к писателю П., а тот уже в окошко машет, показывает: она в сугробе, достань сразу пару, пару! И потом еще придут первая жена писателя П. и еще поэтесса П., руководительница литературного объединения «В перед!» и вообще.
Творческие отпуска в дом отдыха, от семьи… Агромадные авансы… И за все это — написать полтонны муры. Это что, дорого? Фигня какая. Вот в такой жизни — рыба в воде. Даже можно на старости что-нибудь не подписать. И потом сказать: Сорокин, юнош пучеглазый, я тебя отмазал на комиссии, но ты себя в искусстве любишь или как? Пиши в стол, как все. Хочешь, почитаю? И заставил бы суку слушать. И дочитав пятую страничку, последнюю, сказал бы: ну вот, и я про пидаров умею. А остальное не покажу, надо еще доработать… Надо много работать, Сорокин, и тогда сможешь пить «Золотое кольцо», а не «Солнцедар», а с кольца приход другой, оптимистический приход.
Можно сказать: эка невидаль, сейчас продаться тоже можно. Пиши про борьбу правозащитников за светлое будущее чеченцев, про мерзкие происки вонючей власти. Но нет, это же не то, как вы не понимаете? Моя лира не желает быть блядью сената США, мне неприятно думать, что «не многовато ли баксиз опять просит тот райтер себе на водка?». Нет, моя лира желает быть законной, зло берет: «Малая земля» одна чего стоит, но ведь написали за генсека и встали. А я бы мог художественно развить, оформить, додумать наконец… Я написал бы серию «Прежнев за мир!», да он бы у меня войну выиграл один, целину вспахал и возродил страну один, а потом полетел бы в космос помочь Гагарину вернуться, разрушил бы НАТО, освободил Африку… Дети хотели бы быть похожими на Брежнева!
Но те люди были заточены под чуть другую действительность, они не могли так, непринужденно. Я бы мог. А хрен там и тут. Жизнь не удалась, теперь мне это совершенно ясно. Рыночные отношения губят все, что нельзя продать или купить. Увы, многотомный роман о битве за урожай не продается, потому что не покупается. Комиссары в пыльных шлемах не будут травить анекдоты на моих поминках, вот что обидно. И тогда зачем это все? Написать гениальную книгу, потом еще, ну может три… Сколько это может продолжаться? Где Джей Ло, которой я из чванства откажусь расписаться на жопе? Где это все, что мне положено по геному? Надо было все же идти в полярные летчики. Там белым бело, а ты летишь, и на все насрать.
Поразмыслив, я ответил писателю Пронину следующей речью:
— Это хороший текст и хороший миф. Над этим мифом трудилась уйма народу, и вот они его делали, да. Но это не письма Толстого к Бунину, вовсе нет — это воспоминания самого Бунина в 1949 году о разговоре с Толстым в Париже: «В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нём, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и прошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шёл навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал. «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он <…> и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор ещё на ходу:
— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…
Я перебил, шутя:
— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече; и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…»
Очень показательно, что Толстой тут выходит неважной альтернативой бунинскому житью. И так не хорошо, и этак неважно.
Что интересно, так это то, что мысль о прошлом времени меня тоже иногда посещает. При этом я хорошо понимаю, что ничего никуда не делось — только слово «литература» можно заменить на слово «журналистика», это во-первых. А во-вторых, и это самое интересное — что миф основывался на том, что можно написать роман о лесорубах или о любви главного агронома и начальника машинно — тракторной станции, и будут Переделкино и Коктебель, будут белка и свисток, совещания братских литератур и путешествия с инвалютами, переводными рублями, чеками и сертификатами. Ан нет, когда я начал исследовать этот вопрос, то оказалось, что романа, наполненного говном — мало. Нужна нормальная карьерная работа с перегрызанием яремных жил и различными видами секса — причём для получения простых пряников в виде шапки из зверя домашнего, средней пушистости… Эти навыки можно применить и сейчас — и, если не хочется мараться о журналистику, то можно и в лётчики. Правда, лучше не летать самому. Лучше подкатить к взлётно — посадочной полосе на чём-нибудь чёрном и лаковом. И загрузится в «Фалькон», который принадлежит тебе, как и половина всего, что в стране имеет крылья. И лететь в белом безмолвии — потому что в США летают через Северный Полюс. Лететь и гадить на всё — в личном сортире с телевизором.
На это Пронин начал что-то мямлить, но неслышно и жалобно "Фалькон" его, видимо, поразил. "Фалькон" напоминало "флакон". Или "плакон". А я продолжил дальше:
— Нет, даже с нашей точки зрения, а мы-то с тобой, прости пожалуйста, оба долбоёбы известные — даже в 1936 году, когда Толстому оставалось ещё десять лет жизни, это был неважный выбор. Волосы поредели, нездоровье, запреты врачей, впереди колотушка 1937 года… Да, блядь, чему завидовать — паническому ожиданию четвёртого автомобиля, утреннего и чёрного? Последнего? Шагов по лестнице, шевеля кандалами цепочек дверных?
— Завидовать можно только одному: самодовольству. Вот его бы я прикупил, не глядя на затраты. Объективно же взвесить не выйдет, тогда получится, что завидовать надо только маленьким мальчикам, у которых всё впереди. Да и любой из них может цесаревичем Алексеем оказаться. Или Димитрием.
И потом, будучи сам маленьким нецаревичем, я как-то мало задавался поредевшими волосами, что Бунина, что Красного Графа. Вот автомобиль — это да. Каждый день не ездить на работу. Да, сказка из серии: хорошо было при царе, я бы крепостных кажный день порол.
Ну дай помечтать…
Но я не отставал:
— Видишь ли, чего не было у «Третьего Толстого», как называл его Иван Бунин — так это самодовольства. Он всю жизнь был ушиблен своей ублюдочностью (в прямом смысле этого слова). Всю жизнь, когда его называли «граф» — ему казалось, что над ним глумятся. Собственно, над ним и глумились. И неуверенность в своей жизни всё время у него присутствовала. Полный текст разговора Бунина с Толстым даёт понять, что Толстой говорит об автомобиле и коллекции трубок, будто заклинает ужас жизни. Он и Бунина-то зовёт к себе, как человек, который упал в яму с говном, чтобы не одному там сидеть.
— Крепостные… Про крепостных — помнишь, в описываемые времена семидесятых был рассказик такой в «Вокруг света» — там, в конце этого журнала, на последней странице, рядом с оглавлением, печатали крохотные рассказики. Один из них, пера писателя П., был про человека, что хотел очутиться при дворе короля Артура (Наверное, фентэзи любил). Хрясь! И он оказался в подвале — навоз сюда будешь кидать, говорят. А спать на этой дерюге.
Это парафраз известного: времена не выбирают, в них живут и умирают, большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять, будто можно те на эти, как на рынке, поменять: что ни век, то век железный, но дымится сад чудесный, блещет тучка; я в пять лет должен был от скарлатины умереть, живи в невинный век, в котором горя нет. Ты себя в счастливцы прочишь, а при Грозном жить не хочешь? Не мечтаешь о чуме Флорентийской и проказе? Хочешь ехать в первом классе, а не в трюме, в полутьме? Что ни век, то век железный, но дымится сад чудесный, блещет тучка — обниму век мой, рок мой на прощанье, время — это испытанье. Не завидуй никому, крепко тесное объятье. Время — кожа, а не платье, глубока его печать. Словно с пальцев отпечатки, с нас — его черты и складки, приглядевшись, можно взять.
Ну и последнее, чтобы два раза не вставать… я дурён тем, что всё время талдычу, что все правы. Спор дело высокое, спор подчёркивает то, что оппоненты всем интересны, что ругаемый люб и интересен ругателю, а правота всех сторон имеет кладбищенский, гробовой оттенок.
Пронин ещё, правда сопротивлялся и говорил что-то вроде:
— А вдруг бы я был особенным совписом? Мобуть, я целоваться умею хорошо?
— Но отчего ты думаешь, — резонно отвечал я, — что это уникально? Отнюдь. Несмотря на статью, пидорасы, наши гордые советские пидорасы никогда не сдавались.
— Пидорасы… Дай помечтать…
— Ну, неужели ты думаешь, что я такой тупой мудозвон, что не понимаю, что это мечта? А? Неужели ты думаешь, что я тебе написал чудесного Кушнера, что право, приобретает особый вкус, будучи вместо столбика записанным в строчку, только для того, чтобы подбавить праведного пафоса и Протестантской Этики? Я говорил это тебе всё только от того, что я мечтал обо всём этом лет семь назад, и слёзы текли по моей роже, потому что когда я поступал в Литературный институт, то написал точно такой же текст, но наполненный надеждой, а не горечью кладбищенского прощания. Самый лучший миф — не связанный с реальностью. Мы все эмигранты, бродим по парижам, чистим по вечерам сабли с аненскими темляками и стряхивая пыль с газырей. И дома там никакого нет.
— Ну так дай мне в поддых, дай! — заголосил Пронин.
— В поддых я тебе недам, — злобно ответил я. — Оттого, что лень, хотя нельзя, конечно, не дать — в этаких-то обстоятельствах. Глава твоя полна похоти (или перхоти), вот что реку я тебе. А литература суть семя мужское в буковках — и бабочки изблёванные из уст твоих — всё суть заместитель семени. А коли ты откажешься от жизни плотской, коли семенем своим превращённым писать станешь, такой Пастернак лошадиный с арабскими кровями польётся из тебя, такие мраморные мухи Мандельштама посыпятся — только держись. И будет тебе с того счастье. Большая цистерна пива на колёсиках, целая детская коляска денег и маленький домик в Переделкино в придачу. Кстати, кроме домика в Переделкино тебе ещё дадут пожизненный номер из особого фонда Дома творчества в Малеевке. А потом ещё прилетит к тебе голубой Чубайс внутри вертолёта «Чёрная акула» и подарит тебе батарейки и мороженое «Бетмен и Робинс», и твоя музыка станет, наконец, вечной. Правду говорю я тебе, верь мне.
А бить я тебя не буду, потому что и сам такой — всё тебя слушал и думал: пусть всё вернётся, и будут резвиться непуганные писатели — и я среди них наикращий, потому как не напиваюсь в говно.
И в Переделкино на моём плече будет спать прекрасная поэтесса, и говорить "Вова, они все пьяные скоты, залечи мою истерзанную душу".
— Да, Переделкино! — оживился Пронин. — А вот в Матвеевском? Я и сценарии могу и кошку покормить.
— Конечно, в Матвеевском. Но ещё и на Новокунцевском.
И мы разошлись, довольные друг другом.
Извините, если кого обидел.
09 апреля 2012