Источником всех неприятностей, самым худшим несчастьем была скука, скука хедера.
Правда, и шлепки ребе Сендера Красного не были особенно приятны, и не лучше было, когда он щипал и тянул за волосы своими жесткими пальцами, острыми и длинными, но далеко не прекрасными были и дни мира и тишины. Напротив, в такие дни было нечто гораздо более страшное, чем ремень или розги. И не было этому названия…
Лежать спокойно на скамейке в то время, как тебя секут, стоять после этого, выслушивая суровый выговор, причем хвост рваной рубашки торчит из штанов, как пеньковый мешочек из-под сыру, — конечно, все это явно стыдно, все это боль простая и понятная… Однако чего стоят все эти неприятности перед незримыми и тайными ранами, которые ранят ежеминутно, от которых нет надежды избавиться, от которых некуда бежать и спастись, которым нет даже имени?
Суровая зима… И ее суровость еще сильнее оттого, что снежные вихри переворачивают сердце «ребецн»[148], так что она начинает жалеть тебя, неодетого, а колючий мороз будит ее сострадание и заставляет позаботиться о твоем здоровье, и она приказывает тебе надеть на обратном пути ее старую кацавейку. Она хочет, правда, чтобы ты не простудился во время ходьбы и чтобы, придя домой, ты показался отцу в ее одежонке, но все это тебя нисколько не утешает. Сколько ты вынес от матери! Сколько проклятий ты покорно выслушал, отведал даже ударов кулака! Все же, жестокий, не жалел ты «недолгих дней» матери и, хоть с опасностью для жизни, дерзнул побежать в хедер без ее платка, чтобы избавиться от насмешек над своим странным видом в дырявом платке, чтобы избавиться от выкриков: «старая карга». И вот тебе новая беда — еще горше прежней: лохмотья кацавейки сорокалетней женщины на теле маленького хилого ребенка!.. Как я подыму завтра голову? Куда спрячусь от их смеха? И что это за грязное тряпье? Когда ты дотрагиваешься до него, кажется, что между пальцами холодная и склизкая кожа дохлого гада. А ослушаться нельзя. Ребе, вообще сердитый на жену, и в частности недовольный тем, что ты его обеспокоил, страшно разозлится.
— Как вам нравится? Этот молокосос еще важничает. Подумаешь — барин! Возьми, дурень, теплее будет. И всегда бери. Нечего важничать. Смех просто… ну, одевай, одевай… Вы не знаете, кто его отец? Это тот, что делал нюхательный табак.
Зима сурова… Сурова до того, что отравляет добрые чувства жалости, пробуждающиеся в сердцах, омрачает прекрасные истории из книги Бытия. Впрочем, не легче и лето…
Длинен летний день в хедере, бесконечно длинен: длинен, как тысяча бессонных ночей. И много их, дней «змана»[149], очень много. Каждый день, едва утро — уже время идти в хедер. И каждое утро ты повторяешь молитву «о курениях»[150], и тебя подозревают, что ты пропускаешь слова и сокращаешь молитву; после этого — псалмы вслух, «таргум»[151], книга Левит, толкование Раши…
И даже, когда Сендер-ребе ставит тебя в пример «неучам», даже когда он тебе приказывает выучить с «гоем» Нохимом трудный отрывок Раши, ты опускаешь, правда, тогда глаза от удовольствия, нечто щемящее проникает в сокровенные уголки твоего сердца, но не оставляет тебя вовсе.
Ребецн — «рыжая ведьма» — сидит возле учебного стола на скамейке у печки, все равно, чистит ли картофель или нет. Лицом она напоминает селедку, она непрестанно жалуется на своего мужа-разиню, который не умеет даже «привязать кошке хвост»[152].
Поэтому неудивительно, что освободиться на один день из хедера, на долгий летний день, или даже сидеть дома в будничный день по какому бы ни было случаю с полудня, как в радостные кануны субботы, — это страстное желание, сильное и бурное стремление!
И если мои товарищи, у которых были различные удовольствия: обмены, деньги, игры в пуговицы и в перья, новые костюмы, болота и канавы во дворе, камни, червяки, драки и ссоры, не пойти в хедер считали праздником, дорогим и значительным, то тем более я, забитый и ничего не имеющий… Разве не тем более?
Но горе человеку без счастливой звезды. Даже эти несчастливые случаи выпадали на мою долю реже, чем на долю счастливых товарищей «гоев» (неучей). Ибо спасения из-за заболевания, из-за несерьезного недомогания мне не полагалось: «нечего беднякам болеть, — решила раз навсегда моя мать, — это в обычаях богачей, для них плата за ученье — тьфу! — раз плюнуть, а я от себя отрываю эти деньги». Итак, я мог найти спасение и избавление в исключительных случаях, выходящих из общих правил, в случаях крайней нужды, когда не было выхода, когда в моей помощи нуждалась мать, например, для того, чтобы отнести к реке белье для стирки, когда было много работы, или для того, чтобы помочь ей принести муку с базара для печения хлеба. Впрочем, далеко не часто она могла позволить себе брать из лавки целый пуд муки сразу, что было не по силам нести ей одной.
Самое же главное то, что и сидение дома тоже не было большим удовольствием. Отец мой, низкорослый еврей, сгорбленный и маленький, сидит у стола, как человек лишний. Средства к жизни он раньше добывал изготовлением нюхательного табаку. Но в то время была построена где-то поблизости табачная фабрика. И не помогла ему, «кормильцу» нашему, ни давность, одиннадцатилетняя давность, ни те благовонные пряности, которыми он приправлял свое изделие и которые издавна так нравились носам наших стариков и удостоились великой похвалы из уст тонких ценителей. Одинаков был прок от его проклятий вначале и от его бездеятельного молчания потом.
Итак, отец сидит у стола без дела, молчаливый и сердитый, а мать, женщина с зеленоватым лицом, крикливая, забитая и неопрятная, заставляет меня убаюкивать бесконечным укачиванием двух близнецов, которые не перестают ни на минуту кричать — ни ночью, ни днем…
И все-таки человек в печали постоянно тоскует о переменах, о новых неожиданных изменениях. И я ведь в детстве был человеком…
Так.
И если на мою долю выпадал в очень редких случаях целый день, в который я был свободен от хедера с самого утра, то никогда почти не случалось мне удостоиться дня более великого, желанного и счастливого, чем те дни, когда меня, который ежедневно сидел в хедере, вдруг неожиданно отправляли домой.
Такие случаи, кроме ослепительного света и исключительного торжества, которые они несут с собой, являются вместе с тем результатом приезда в гости какого-нибудь дяди, который привез подарки и игрушки. Такие случаи выпадали на долю моих товарищей, но отнюдь не на мою. В дом моего отца приезжал всего лишь один какой-то родственник во время большой ярмарки — время и без того свободное, и этот купец, как его с гордостью называла мать, только экзаменовал меня и щипал за щеку.
И лишь два раза, помнится, удостоился я быть позванным домой посреди ученья, и дважды даже для меня изменилось на час обычное течение жизни. Теперь исчезла уже и самая память о причинах, все минуло и ушло, как дым. Но из дыма встают и складываются в образы два дня…
Был день месяца «ияра», день солнечного сияния и блеска, разлитого во всем мире, и только в нашем доме не истаивала облачная мгла, порождавшая в каждом углу какую-то печаль сумерек. А в этот день присоединились к ней какой-то тайный страх и загадочный шепот. Даже Пятикнижие и несколько книг из пророков, что стояли запыленные чуть ли не испокон веку на шкафу, приобрели в этот день вид странный и особенный. В лучшей из двух комнат нашего дома не было ни живой души, кроме кошки с котятами под низкой кроватью. Все домочадцы (родители мои — мир праху их — несмотря на их многие болезни и несмотря на то, что мать моя не раз выкидывала, были обременены большой семьей) были усланы из дому гулять. Сам отец слонялся весь день без видимой цели. В глазах его была та нежность, которая озаряет человека, ожидающего большого счастья. Он как бы весь размягчился. Мать лежала в соседней комнате, в маленькой спаленке.
Когда я в обед вернулся из хедера домой, я застал всех на дворе. Я тоже просидел там долгое время, но потом пошел к двери и нашел ее запертой изнутри. Я постучал, мне открыл отец, выдвинувшись наполовину за порог, как бы намереваясь преградить путь незнакомцу. На кротком лице запечатлелась великая тайна и словно бы вопрос.
— Хацкель… — послышался шепот матери из комнаты, где она лежала. — Кто там?.. Акушерка? Ой…
— Нет, никого нет, это Иоселе… Иоселе… пора ему идти в хедер.
— А кушать, папа?
— Ну, ну, кушать… Разве ты не видишь?.. Ребенок всегда ребенок… Возьми кусок хлеба и иди… возьми и иди, сынок… иди…
Правда, в вопросах пищи отец всегда бывал на моей стороне, особенно той пищи, которую я брал с собою в хедер и ел на людях. Однажды, когда он узнал, что мать приготовила мне на дорогу лишь кусок мацы (дело было вскоре после Пасхи) с каплей меда, очень рассердился и стал попрекать, говоря, что маца сама по себе еще ничего, это еще можно терпеть, в конце концов все-таки хлеб, но каплей меду помазать кусок — нет большего признака бедности, чем этот; а он, отец, то есть, на самом деле еще вовсе не так пал в своих глазах, слава Богу, он еще не совсем опустился. А завод? Все в руках Бога, и велики деяния нашего Господа: может быть, изыдет огонь от Бога и пожрет «фабрику» в одну ночь. Одним словом, отец всегда воевал всеми силами за мое питание. Но теперь он был совсем в другом мире под властью одной мысли и без сил, и как нежен был его голос…
Без еды тоскливая комната хедера производила впечатление еще более тягостное и подавляющее; и обычный беззлобный смех оскорблял и колол.
Реб Сендер, как всегда, спал своим послеобеденным сном, и храпение его походило на дребезжащий звук дудки, которую мы делали из стебля тыквы. Слюна текла по его бороде. Рыжей нашей ребецн не было дома. Все мои товарищи играли на дворе. Иося, «мучитель животных», сердился на Нохима-«гоя» за то, что он налил воды в ямку, выкопанную для игры в пуговицы. Большинство детей занималось торговлей и меной у просмоленной бочки, которая была центром. Товаром считалась всякая вещь, которая имела какое-либо название, а деньгами — сложенные вдвое пластинки смолы: нижняя сторона служила монетой в десять копеек, а верхняя — в пять. Только я один снова в комнате. Я было пытался исполнить приказание ребе и повторить «седру»[153]. Я начал петь и переводить на разговорный язык[154] каждое слово: «жена-еврейка», если — когда зачнет — сделается беременна и родит, «и у нее родится мальчик»[155]… Но вместо того, чтобы этим заполнить все время, пока спал мой ребе, я переворачивал без внимания страницу за страницей в течение нескольких минут, и поэтому мне показалось, что я уже прошел все, что было задано. И после долгих минут безделья я вздумал взять «Танах» и повторить стихи из книги Самуила тем печальным мотивом, который пленяет и живит сердце и которым изучают пророков: «И взяли филистимляне ковчег Господа»[156], но и тут мое прилежание не было долгим. Весь рассказ мне был известен хорошо, и я неоднократно насыщался мстительным злорадством над поражением «необрезанных» в этой главе после победы в главе предыдущей. Мне оставалось повторить это как урок, просто выучить перевод слов, отличных от разговорного языка. И поэтому я оставил даже эту любимую книгу открытой и обернулся к окну. Вокруг и внутри меня была совершенная пустота. Нечего делать… Они играют… Они не знают Пятикнижия и пророков так, как я, и все же они не думают повторять уроки, не думают даже о том, что сегодня день Божий в неделе, день наказующего грома (donnerstag, или вторник, буквально значит день грома) — а я…
Но вот шум шагов, и чья-то рука отворяет дверь.
— «Ты будешь сидеть» — объясняет Раши, — возвысил я свой голос…
— Ты учишься, Иоселе, — зашел мой отец, и лицо его светится, и не похоже на обычное, — ты один… а где ребе?
— А?.. Который час? — пробуждается реб Сендер, — я немножко вздремнул… А, реб Хацкель…
— Ничего, реб Сендер, ничего, не беспокойтесь, пожалуйста. Жарко сегодня, как в печке… Жара такая, кто перенесет ее? Я пришел… Пусть Иоселе пойдет домой немножко… жена моя родила… хе-хе… сынка…
— Мазл-тов, мазл-тов, поздравляю, реб Хацкель, какое событие… хе-хе, «женщина, когда зачнет»… Иоселе, какая у нас «седре»?..
Спаленка моей матери была полна новой жизни, событиями новыми и радостными. По стенам наверху во всю их ширину были проведены углем черные линии — ограждение от чертей. Стоны родильницы были уже совсем не те, что часом раньше: в них уже было больше торжества, чем боли. Перемена состояния, которая проявлялась после часа опасности даже в позе роженицы, сказалась в величии душевной усталости, в томной слабости и бледности. У нее на руках лежало что-то белое, продолговатое, что притягивало к себе взоры отца, как светящаяся точка, ставшая центром всего. Шепот многочисленных соседок вокруг одра роженицы походил на шум ручья, и только изредка понижали говорящие голос свой, как бы намеренно желая увеличить торжественное значение минуты. Из общего шума выделялись слова: у той… у этой… дурной глаз… первые роды… трудные роды… счастье… новая радость… В их голоса вливался звук ликования моего отца, который глубоко верил в истинность нового счастья.
— А, Иоселе, а?.. братец, а?.. маленький братец…
— Ну, господин хороший, — остановила его акушерка, держась за бока, и оборвала заглушенный шум радости шутливым и вместе презрительным тоном. — Нечего веселиться, этим вы ничему не поможете. Лучше было бы, если бы вы подумали о том, что ничего не приготовлено, что нечего дать родильнице… Тоже мне дом, где родильница… Смеется и ничего больше. Нежный супруг!.. Стоит себе и смеется… Разве это меня позвали к жене Иерухамки-«габая»[157]? А этот стоит и улыбается… Тоже «человек».
Лицо «человека» омрачается, он начинает перечислять все долги, что должны ему многие лавочники еще с того времени, когда они нуждались в его товаре, те «старые долги», в которых он всегда искал выхода в трудную минуту.
— Слышишь, Иоселе, — оборачиваясь ко мне, говорит он сдавленным и просящим голосом, — беги, сынок, к толстой Шпринце, прямо в лавку, и скажи… ты знаешь, что сказать? Скажи: мама… мама родила, мама… нет… ты не будешь знать, что сказать, не будешь знать… Я сбегаю сам… В прошлую пятницу она тебе тоже ничего не дала… Вытащить что-нибудь из зубов Шпринцы — это нелегкое дело, вырвать… Я сам сбегаю. Теперь… теперь… ведь новое счастье… Хе-хе… Лейбеле, — если Бог только захочет, так он наречется во Израиле… Лейбеле… Я сбегаю. А ты сядь и пиши «песни восхождения»[158]… «Песни восхождения», сынок… Сядь и пиши, Иоселе, только не ошибись… ты знаешь наизусть? Возьми псалмы с размеченными на каждый день главами… там, на шкафу… Ну, я бегу.
Он ушел, а я сел делать то, что он мне велел. Но ничего из этого не выходило. Хотя я стихи бегло знал наизусть, из-под моей руки они выходили спутанными и с ошибками; не помогло мне даже заглядывание в книгу, я все путал и пропускал, ошибался и сбивался, забывал заклятия.
Велико было мое волнение. Новорожденный малютка, которого я еще не видел, рисовался моему воображению в заманчивых образах. Я воображал радостную минуту, когда мать осчастливит меня и позволит взять его на руки, чтоб играть с ним и целовать. Мое маленькое сердце сжималось странным образом от избытка любви и нежности. В этот час, в ожидании радости, я примирился с тем маленьким «куском мяса», мягким, кричащим, отравляющим мою жизнь, оглушающим меня своим плачем, своим существованием, расстраивающим меня, похищающим мою свободу и мой досуг, когда я дома. Теперь ведь все начинается сначала… А возиться с сестренками — ведь это тоже мой долг — с сестричками больными, хилыми, с близнецами… как жаль их!
Итак, наступило новое время, время радости и веселья. В нашем доме будет «обрезание», как было два года тому назад: миска, полная рыхлого песку, в нее воткнуты горящие свечи… много свечей… престол Илии-пророка… И может быть, я даже буду «кватером».
И, действительно, как полно было мое существование в эти дни.
Правда, я не только наслаждался. Немалая доля многочисленных приготовлений к «обрезанию» пала на мои слабые плечи, бесчисленное множество раз меня посылали и гоняли к разным толстым Шпринцам. Акушерка, старушка, любящая наряжаться и сердившаяся за то, что она в нашем доме не получала за свои труды такого вознаграждения, как у Иерухимки-габая, толкала меня на каждом шагу. Сестры-близнецы, как бы сердясь на пришедшего занять их место в подвешенной люльке и забрать у них мать, надрывались от плача. Но хуже всего было мое ежеминутное вставание, чтоб ухватиться усталыми руками за люльку, издающую звуки, похожие на вой слепой кошки, — подбросить ее до потолка, потянуть и снова отбросить… Да, невелико было удовольствие. Но и вообще, где в воспоминаниях моего детства радость или хотя бы просто спокойствие? Радости не было там и не могло быть, но все-таки это было занятие — не хедер, не скучные и непонятные слова урока…
А впечатления были…
Правда, мои надежды, что новорожденный малютка, это существо, перед которым даже я казался большим, полюбит меня и предпочтет сидеть у меня на руках больше, чем у всех остальных, не оправдались. Вышло как раз наоборот: этот маленький и слабый птенец вел себя, как взбалмошный и глупый до крайности, и без всякой причины отворачивал свою лысую головку именно от меня; и однажды, когда я его случайно поцеловал, его маленькое личико сморщилось, и раздался громкий и пискливый плач. Правда и то, что уже на вторую неделю после того, как он был положен в люльку моих сестричек-однолеток, а они перешли в кровать матери, я устал быть привязанным к сломанной скамейке, что стояла под люлькой, и мне надоело непрестанно укачивать Лейбеле и убаюкивать его обычным напевом, — мне надоели и жизнь, и веревки опротивевшей люльки, которые были порваны и связаны узлом во многих местах. Но все же моя досада не уничтожила совершенно в моем сердце радости по поводу появления Лейбеле: очень хорошо, что он родился. Его появление на свет Божий, его существование — радость. Я очень любил смотреть в глаза этого птенца, когда они были открыты и смотрели на Божий мир. Я жадно любовался улыбкой на маленьких губках. Часто, успокоив его и убаюкав, я подолгу сидел над ним, всматривался в его слабое детское тельце и внимательно прислушивался к издаваемому им тихому звуку. А мысли мои блуждали: и это человек в миниатюре… и этот будет большим, как я, будет учить Пятикнижие и Раши… страшно!
Да, впечатления были…
Когда мать немного оправилась и начала выходить на базар, она каждый день во время обеда и ужина говорила отцу, что она ясно видит, что Лейбеле родился под счастливой звездой, и что с тех пор, как он появился на свет, счастье светит ей в лицо.
— В такое время, во время такой дороговизны купить жирную курицу за тридцать пять копеек — это уже само по себе большая находка, чудо, которое случается не каждый день. К тому еще баба сошла с ума и приняла у меня стертую монету вместо звонкой и хорошей.
— Слава Богу, — кивает отец головой.
А мать продолжает рассказывать и хвалить Лейбеле. Он совсем не ребенок. Он настоящий умница. Она, большая, никак не может обмануть его и убедить, что молоко из ее груди — фу!.. Она отводит его ручку, поворачивает его в другую сторону, а он кричит и тянется к груди. Такого умницы нет на целом свете.
— Я же это говорю, — с удовольствием соглашается отец.
Но спокойствие Лейбеле, его отказ от рожка, его умные «слова», его движения, улыбки и другие милые гримасы — все это уменьшалось со дня на день. Он перестал есть, целые дни кричал хриплым голосом, почти задыхаясь. Крики влекли бессонные ночи, мать моя звала смерть унести и его, и ее вместе…
А когда по временам в это существо возвращался дух жизни, его личико возбуждало во мне еще больше жалости… Когда моя мать вынимала Лейбеле из люльки, сажала его к себе на колени и плакала, а отец покачивал головой и говорил:
— Он не наш, Лейбеле. Голда, он не наш… — эти слова, как игла, пронзали мое маленькое сердце и вселяли дрожь страха во все мои члены… Неужели? Неужели?
И тогда в беседе отец объяснил мне тайну бытия… Поистине, жизнь зависит не от силы и здоровья, и не надо надеяться на врачей и лекарства: кто слабее, чем наши сестрички-близнецы? И все-таки они мучаются, и долго еще, наверное, будут мучаться… «Не по своей воле ты живешь»[159] — если душа твоя не исполнила своего срока. Все дело в душе. Много душ там под престолом Всевышнего, и все они должны выйти на свет Божий и исполнить свой срок… Только тогда кончится мир и настанет избавление. И если по какой-нибудь причине жизнь души не прекращается, она входит в другое тело… Грехи отцов…
В ночь поста на рассвете дня обрезания к нам пришло несколько евреев читать «Зогар» для спасения, как полагается. Реб Биниомин-Мендль, человек углубленный, молчаливый и знаток в вопросах благочестия, посетив ребенка, посоветовал отложить обрезание на другой день, но «мойгель» настаивал на своем — и победил. Его доказательства победили опасение за жизнь новорожденного, и обряд был совершен, как полагается, на восьмой день. Реб Эле, плешивый, был «баал-мецице»[160]. Святые уста. И все же все время слышалось разрывающее сердце хлюпанье… Ко времени дневной молитвы показалась кровь, которую нельзя было никакими средствами остановить… И с тех пор это хлюпанье не прекращалось, пока меня внезапно не позвали из хедера во второй раз.
Лейбеле умер, умолк. В полдень пришел отец в хедер и на вопросительный взгляд реб Сендера ответил:
— Бог милостив… Исцеление в Его руке… Пожалуйста, реб Сендер… Иоселе… пусть он пойдет попрощаться с братом… возьми, Иоселе, свой завтрак и пойдем, сынок… Лейбеле отходит…
И пока мы дошли до дома, не стало Лейбеле. Он был здесь со мной, в этой комнате, лежал на скамейке, покрытый белым, и все же его не было. Нет у меня больше маленького братца, нет больше этой живой души, нет Лейбеле… Нет его… Улетела душа Лейбеле.
И в тени смерти, что была в комнате, столпились некоторые соседи и соседки… Так… И странное дело: наш Лейбеле лежит в нашем доме в последний час, а у них в доме не случилось ничего. В их доме никто не умер, в их доме будут все и завтра…
Что это, Господи? Чьи грехи нес на себе Лейбеле все дни свои? И почему он умер?
Наступила ночь. Зажгли свечу и прикрепили к крюку в стене, и темнота перемешалась с тускло-желтым светом. Скорбь стала еще большей. Мать, истерзанная, без слез, с глазами, полными возмущения и злости, в грязном и расстегнутом халате, слонялась по дому из угла в угол… И только когда пришел могильщик и привычным движением положил трупик в корзину с соломой, потерявшая свое чадо мать остановилась и завопила… Ребенок был вся ее жизнь, вся ее радость; такого ребенка не было в целом мире; умница, веселый, спокойный, понятливый, разумный, совсем как взрослый…
Все молчали. До меня донесся только голос одной из соседок, восхвалявшей милость Бога, что взял ребенка вовремя, прежде чем протекло тридцать дней со дня его рождения, и родителей его тем самым освободил от недели траура…
Лейбеле исчез. А в доме осталась все та же вечная тусклая печаль. И глубока была эта печаль… Не мать от детей умерла здесь, не невеста из-под венца — маленький птенец, слабый и хилый, худой и болезненный, рождение которого было его несчастьем, промучился двадцать дней, все эти дни своей жизни — тяжелые и суровые и горькие — кончился и погиб…
И все. Стыд был в этой печали.
— Голда, — нарушил отец молчание.
— Ну…
— Что ты думаешь?.. Рубль… ведь рубль нужен теперь… Как можно… поэтому… или… ты бы сходила к Шпринце толстой… сходи.
— Провались ты сквозь землю.
— Довольно с нас Лейбеле, Голда… Достаточно Лейбеле. Пусть он будет там добрым заступником за нас. Душа чистая и непорочная… Теперь, может быть, она уплатила бы, она ведь понимает, что нам нужны… деньги на погребение.
Мать закрыла лицо руками и заплакала…
Это было долгое рыдание, дрожащее, прерывающееся в середине и протяжное под конец.
Отец поднялся и сказал:
— Ну, довольно, Голда… Ему ведь теперь, наверное, хорошо… он перестал мучиться… А нам… теперь ты будешь знать, как проклинать близнецов. Эх, даже заплатить за похороны нечем… Бог знает, что Он делает… Очевидно, какая-то душа должна была закончить время свое, и родился у нас Лейбеле… А ты, Иоселе, ложись спать, сынок… Завтра надо рано вставать в хедер…
И я с этого завтрашнего дня возвратился снова к учению о «туке» и о «двух почках». Из хедера меня не вызывали весь тот «зман». Я тянул свое ярмо. Моя испуганная душа думала о жизни человека, о его обязанностях, о рождении и смерти — и о душе его, которая должна воплощаться в тело ребенка, чтобы выполнить поневоле свое назначение…
Все шло, как всегда…
(1903)
Перевел Давид Выгодский. // Еврейский альманах. 1923, Петроград-Москва.
В соседней комнате, рядом с мастерской, сидел Абрамзон и неутомимо работал. Он отдался всецело большой работе «О еврейском творчестве к началу XX века». Эта статья давно была уже продумана им до деталей и мелочей, вполне выношена в его душе, и ему осталось только перевести ее на бумагу.
Он заперся в своей комнате и погрузился всецело в работу.
<…>
Он обработал первые главы и остался ими доволен. Эти несколько звуков: «еврейская литература» звучали в его сердце и мозгу дивной, чарующей мелодией. Он смотрел на себя как на одного из добровольного авангарда еврейской молодежи завтрашнего дня, как на одного из тех, в чьих сердцах разгорятся ярким пламенем прекрасные видения великой трагедии и которые найдут путь к великому, всепроникающему синтезу…
Он писал, и в душе его бурлило, клокотало что-то возвышенное, одухотворенное. Чем больше он погружался в свое писание, тем больше испарялась, исчезала боль того внутреннего противоречия, которое он носил в своей душе, противоречия между его творческой мыслью и прекрасным образом той, которая жила у Мнаше Кацмана, и всем духом, царствовавшим в том доме. Этим духом он никогда не проникался, он всегда был чужд ему, даже тогда, когда он был близок к нему. Теперь же, когда он «в поте лица своего» разрыхлял еврейскую почву, эта отчужденность выступала все ярче и выпуклее и увлекла собою и образ той единственной близкой ему души, которая живет там, той души, в которой он так нуждается, по которой он так тоскует…
Он не принадлежал теперь себе, так же как и внешнему миру. И только в сумерки или на рассвете, во время кратких перерывов или в минуты размышлений не о ней, а вокруг нее, к нему возвращались старые противоречивые чувства, волновали его сердце и грозили разрушить его мир.
В грустные сумерки или на заре, когда помимо его воли к нему вкрадывались будничные мысли о том, как хорошо будет, когда он «окончит свою статью, напечатает ее, прочтет в обществе», в его душе внезапно разгоралось пламя горечи: прочтет? покажет? А ей? ей? Ей это чуждо! На непонятном, чуждом ей языке плачет и изливается его муза…
<…>
Яков Абрамзон принадлежал к тому типу людей (их, увы, так много в еврейской среде!), которые никогда не знали детства. С самого нежного возраста, может быть, даже с пяти лет, он привык задумываться над непонятными ему вещами, никогда не знал игрушек, детских игр и шалостей. В зрелом возрасте Абрамзон представлял из себя большого ребенка, тип, умный и развитый не по летам, но останавливающийся в своем развитии, достигнув известной высоты, и обращающийся сердцем в ребенка.
За все время своего пребывания в доме Кацмана (до его поездки в Ц.), он со всей чистотой и наивностью детского сердца видел только оригинальные, привлекательные стороны этого общества, трогательные, заманчивые черты их жизни: пренебрежение ходячей моралью, меткое слово, беззаботность, жизнерадостность, товарищескую отзывчивость и готовность поделиться последним. От его взора ускользали отвратительные, отталкивающие стороны: самодовольство, праздность, идолопоклонство, грубость, отсутствие красоты, скудность их переживаний и в известном смысле даже «мироустроительское лавочничество», не чуждое и самому Мнаше, несмотря на все его ядовитые стрелы по адресу зятя, Хаверштейна. В энтузиазме молодости он проглядел революционное мещанство, обошел его и остался чистым, не затронутым им. В это же время он сблизился с Евой Блюминой.
<…>
Абрамзон никогда не знал женщины. Это целомудренное, стыдливое воздержание, правда, подкапывалось временами под его чистоту и направляло его мысль на самые гнусные и развратные вожделения, но только на минуту. Сердце его оставалось чистым и нежным, алчущим великой любви. Любовь, женщина составляли для него значительную долю его жизни, без них он вообще не мыслил себя. Это так сложно и одновременно так просто и понятно…
У Абрамзона осталось от этого времени воспоминание об одном вечере, которого он никогда не забудет. Это было время жатвы. Дул легкий ласкающий ветерок. Земля была полна неудовлетворенных желаний и расточительности материнства.
Ева Исааковна только что вернулась от своего дневного труда и легла на кушетку отдохнуть. Ей что-то нездоровилось. Абрамзон сидел тут же рядом. В «храме голода» собралась уже вся компания, и оттуда разносились голоса их, проникавшие и в эту обитель, полную мягкой тишины и глубокого мира. Абрамзон переживал что-то непонятное, но очень близкое, трогательное: легкое недомогание Блюминой воочию убедило его, как дорога ему эта девушка, и это убеждение вливало в его душу особенно трогательную нежность. Он смотрел на нее нежным долгим взглядом и нашел, что черты ее лица, особенно милые его сердцу: линия замкнутых строгих губ, профиль, белизна красивого выпуклого лба и блеск глубоких глаз — особенно ярко выступают теперь и сближают их все более и более.
Вся грязь, залегшая густым слоем на его душу, как будто смыта, всякие тревоги и волнения замерли, безмолвны. Он ни о чем не думал. Его мысль вращалась вокруг одного полюса: «лоб бледен, но не бел, а волосы, волосы…»
<…>
Абрамзон сидел, наклонившись над изголовьем Евы, и смеялся в душе над всеми этими законодателями жизни, никогда не знавшими сильного чувства, обросшими житейским мхом. Только смех может вызвать эта жалкая попытка разложить сложный запутанный узел полового вопроса на элементарные составные части и точно установить место каждой из них в жизни. Наивные! Они хотят обезглавить святость связи двух родственных душ, соединяющихся на всю жизнь, чтобы выровнять душевные трещины, найти новое содержание для жизни и работать в обновленном двуединстве! Если извращенная жизнь современной Европы наложила свое позорное клеймо на таинство брака, если разврат заменил любовь, куртизанка — возлюбленную, то разве от этого померкла в своем блеске единая гармоническая любовь, святая, всеочищающая, бессмертная?
И эти простые, наивные размышления, вытекавшие из глубины его души, облеклись в такие дивные чарующие формы, что невольно сообщились и Еве и захватили ее. Голос его без умысла обратился в таинственный шепот, как будто он открывал ей великую тайну жизни или вводил ее в глубь своих сердечных сокровищниц. Светлая улыбка озаряла ее лицо скорбью и счастьем. Когда он кончил, она поднялась с постели и сказала ему мягко, шаловливо:
— Все это хорошо и мило, Яков Исаакович, все это истинно прогрессивно, но почему вы не научитесь завязывать изящно галстук?
Она заставила его наклонить голову и своими мягкими теплыми руками коснулась его груди, поправляя галстук.
<…>
На дворе шел снег. Густые его хлопья мирно, ритмически оседали на стеклах окна. Она, как будто не замечая этого, поправляла волосы, расстегивала пуговицы легкой зимней жакетки и продолжала молчать. Абрамзону хотелось спросить ее, почему она не снимает жакетки, ведь она же еще посидит у него и напьется чаю. Намеревался он также узнать у нее о здоровье ее отца, проживающего в Ц., но ничего не спросил.
Блюмина прервала, наконец, молчание. Она думает, что <…> будущие статьи Абрамзона, вероятно, будут написаны на русском. Не так ли?
— Никогда!
— Нет? Почему? Не лучше ли участвовать в общей литературе?
— То есть, в русской?
— Ну, хотя бы и так! Не станет же он отрицать, что влияние книги там гораздо больше, что аудитория русского литератора обширнее…
— Обширнее? Так что ж с того?
— Что вы хотите этим сказать?
— Очень просто: что мне с того, что обширнее, когда она чужда мне, когда я не умею говорить перед ней?..
— Неправда! Вы не хотите…
— Все равно, — воскликнул Абрамзон серьезно и с горечью, — я не желаю хотеть. Да и вообще, давайте, Ева Исааковна, поговорим о чем-нибудь другом: ведь об этом мы уже много, слишком много говорили. Да! Пусть так! Допустим, Ева Исааковна (на самом деле это, конечно, не так), но допустим, что мои писания имеют объективное значение и что я могу написать что-нибудь интересное и для русских. Допустим также, что мне широко раскроются объятия русской литературы, общих журналов (еврейских писателей в общей литературе ведь немало, слава Богу!). Или, скажем, что я мог бы написать свою статью «О еврейском творчестве» и на русском языке и напечатать в русско-еврейском издании. Хорошо! Говоря правду, у меня совершенно нет читателей… Гм… я проболтался, но пропало! Так и быть: теперь у меня совершенно нет читателей-ценителей, но на русском языке хотя их тоже не было бы (ведь известно, что русско-еврейская литература тоже не читается), но, по крайней мере, в потенции могло бы быть, ибо это всем понятный разговорный язык. Хорошо! В настоящее время, Ева Исааковна, я уверен, вы не читаете русско-еврейской литературы, но допустим, что вы заинтересовались бы моей статьей, отыскали бы ее и прочли. Да, это возможно! Пусть так! Не скрою от вас: мне это было бы очень приятно! Да, это было бы хорошо! Но тут, видите, для меня весь вопрос странен, непонятен, — Абрамзон говорил раздраженно и обиженно, — я еврей и пишу по-еврейски для евреев!
Блюмина качала головой. Боже, сколько здесь хитросплетений! По-еврейски для евреев! Какой в нем произошел переворот! А что с его обещанием? Или он уже забыл? А слово, данное ей несколько месяцев тому назад, посвятить свое перо еврейскому пролетариату!
— Я не изменился, Ева Исааковна! Нисколько! — Абрамзон говорил с очевидным напряжением, делая большие усилия. — Я всегда верен самому себе… А тогда? Тогда я переживал что-то другое… Тогда я был всецело прикован к тачке, которую тащит за собою еврейский пролетариат, да и весь мир сосредоточился для меня в рабочем вопросе, как будто мы составляем народ тунеядцев и рабочих, а не массу лавочников и мещан, умирающих с голоду… Да! Мне казалось тогда, что самое важное — это конспирация и стачки… А тогда… тогда, конечно, смешно, преступно писать на языке, непонятном рабочему, этой соли земли…
— А теперь? — перебила его Ева, очевидно, волнуясь. — Я хотела бы знать, что теперь?
— Теперь? — Абрамзон говорил взволнованным голосом, исходившим из глубины его сердца, в нем слышался подавленный сарказм. — Но что вы так испугались, Ева Исааковна! Сколько боязни и тревоги в глазах! Успокойтесь, Ева! Теперь… теперь я тот же, что и раньше, тот же, но эмансипировавшийся от «самоуничтожения» перед Его Величеством рабочим. Я больше не его раб и верноподданный! Что такое рабочий? Я тоже не барин-тунеядец! Дела плохи? Положение их отчаянное? Кровь их вопиет из земли[161]? Да, вопиет! Но сердце мое глухо к этому воплю. Я уже давно отказался от всякой партийности, от всякой секты. Я не хочу быть ни демагогом, ни знаменосцем. Меня занимают теперь, всецело увлекают совсем другие идеи, и я думаю, глубоко убежден, что «все это», само по себе, может быть, очень ценное и важное, ничтожно и жалко в сравнении с предметом моих дум и исканий. Нечего бить в набат: пролетариат, четвертое сословие и т. д.; плебейство во всякой форме всегда останется низменным. А кстати, что господин Хаверштейн? Живет и здравствует? Я вспомнил мудрое изречение этого оракула: «Интеллигент, свысока относящийся к толпе, в конце концов придет в лоно реакции». Черт возьми! Страшно даже становится! Какой ужас! Я не ищу карьеры и не желаю быть полководцем. Какие они все жалкие со своими застывшими идейками и стереотипными фразами, точно стертые медные пятаки! Какое мне до них дело? Я иду своей тропинкой, узкой, заросшей, теряющейся часто во тьме и тумане, но своей, искомой. Я слился со своим народом. Его освобождение — предмет моих страстных исканий, прекрасных грез. Его языком я говорю, на нем пишу, хотя толпа и не понимает его. Весь жар моей души, чистые, нежные видения и грезы, всю глубину моего духа, весь…
— Чудак! — процедила Блюмина медленно.
— Тогда я был народником, — горячился Абрамзон, не слушая ее, — а теперь я националист… Националист, т. е. я хотел сказать в том смысле, что…
— Чудак!..
Абрамзон побледнел. Сердце его сжалось от боли. Весь он съежился, как будто от удара. Он умолк. В висках стучало, точно молотом. Опять воцарилась тишина, и на этот раз длинная, томительная.
<…>
Ева Исааковна почувствовала потребность обласкать Абрамзона и попросила его прочесть его статью. Идельман что-то говорил в последнее время о какой-то статье, о хасидизме, кажется, которую Абрамзон напечатал в каком-то журнале, издающемся на «древнем» еврейском языке. Правда ли, что на этом языке издаются журналы? Ведь это не жаргон! Ей, пожалуй, безразлично: она и жаргона не понимает. Абрамзон будет любезен и прочтет ей статью на русском, не правда ли?
Абрамзон покраснел даже от счастья, но он спохватился и наотрез отказался читать, откладывая «до более удобного времени». Он бормотал бессвязные слова: эта статья не может интересовать Еву Исааковну… Это специальная работа… Я старался вскрыть светоч поэзии в преданиях и письменности хасидизма (такое идейное течение преобладало в жизни и творениях еврейства в 18-м столетии) и его влияние на нашу новую поэзию, на молодое поколение наших писателей…
Вообразите, Ева Исааковна, что вы не русская, или вернее, что вы совершенно не знаете русского языка, что вам совершенно чужда русская культура, заинтересуют ли вас тогда, например, статьи Добролюбова о литературе эпохи Екатерины?.. Да и вообще трудно читать и переводить… потеряется вся своеобразность стиля… И читать себя не особенно приятно. Если ей угодно, он может прочесть ей из той же книги журнала, где печаталась его статья, маленькую новеллу об одной девушке.
— «Об одной девушке?» — пытливо спросила Ева. — Каково содержание этой новеллы?
— Содержание!.. Нет там содержания… Наша новая литература еще ищет содержания… Да! Так что я хотел сказать? Содержание новеллы — еврейская девушка, нет, девушка, родившаяся от евреев и работавшая «в народе» в 70-х годах. После погромов она…
— Она сделалась сионисткой? — воскликнула Блюмина презрительно и разочарованно. — А я думала… нет, я так и знала…
Абрамзон нахмурился. Слова Евы глубоко задели его сердце.
— Нет! Ошибаетесь, Ева Исааковна! Автор новеллы не только выдающийся литературный талант, но и глубоко чуткий, проницательный человек, и слишком далек от такой наивной тенденциозности. Сионизм его, Абрамзона, автора этой новеллы и им подобных не вытекает только из Judennot, из страданий евреев… Если бы они даже были убеждены в том, что евреи в конце концов найдут в странах диаспоры свою новую родину, то и тогда… да, они и тогда бы, или вернее, только тогда они с особенной силой чувствовали бы необходимость в сионизме. Оптимисты, благодушные мечтатели ошибаются, правда, в природе той почвы, которая находится у них под ногами, зато они, Абрамзон и его единомышленники, видят ее насквозь и не разделяют ни грез, ни упований оптимистов. Для них нет ничего ужаснее мысли, что евреи не эмансипируются, не возродятся к новой жизни, не будут полноправными или, будучи полноправными, растворятся среди народов и следа по себе не оставят… Да! Эта девушка не обратилась в сионистку; для этого не было данных. В новелле нет никаких тенденций, там просто изображается состояние ее души. По правде говоря, в действительности нет почвы для такого изображения. К стыду их или нашему, но у этих девиц и не замечается таких переживаний… но там рассказывается не о том, что было, а о том, как оно должно было быть…
Ева Исааковна отказалась слушать новеллу. Ей пора уже было идти… Что касается погромов, то… их происхождение ясно… Петров, например, возмущен не меньше всякого порядочного еврея…
Блюмина произнесла эту фразу уже на пороге, и <…> Абрамзон вспомнил отношение русских народников к погромам восьмидесятых годов… Большая их часть видела в них народную расправу, месть народа за порабощение и начало конца… Вспомнил и о том, что среди них было и много поощрителей… Его точно передернуло всего, и он не своим голосом обратился к Блюминой:
— Ева Исааковна! Петров не верит в употребление евреями христианской крови?..
Ева Исааковна сделала два шага в комнату и теплой нежной ручкой закрыла Абрамзону рот: — Как жаль! Какая жалость! Теперь, когда вся Россия пробуждается к новой жизни, когда мы стоим на пороге таких событий…
Абрамзон от волнения не чувствовал прикосновения ее маленькой ручки… Да, конечно! Оба правы, но их дороги так расходятся…
Блюмина пожала плечами и вышла из комнаты.
<…>
(1903)
Перевел Нахум Штиф. // «Еврейская жизнь», 1906, №№ 2–7, С.-Петербург.