Ури Нисан Гнесин (1881–1913)


В садах Пер. С. Шенбрунн

Белесая рябь расцвела и надвинулась, заволокла утренний солнечный диск, и озаренность вокруг поблекла. Золотистые бляшки, все те, что мерцали и искрились, как вода, движущаяся неспешно, над которой плескались они, как бы с детской милой шаловливостью, — пугливо вдруг затрепетали и вмиг погасли. И пышный луг, что слева, отрадно так, спокойно ликовавший только что в зеленом блаженстве, дразнивший новое солнце желтизной своей, и яркостью, и белизной цветения, заметил вдруг, в великом смятении, как исчезают каменья-самоцветы — солнечные блики, и смех его потух. И вот явился ветер, потянуло холодом. Из ближней деревни, как видно, протяжно, сипло прокричал петух, и камыши, что у реки, зашуршали, зашептались.

Я вздрогнул от внезапной прохлады, и остаток тревожного сна отлетел от меня окончательно. Спасаясь от холода, я засуетился, надел пиджак, который служил мне подушкой в изголовье, и вчуже отчасти оглядел эту мрачную, наморщившуюся от озноба поверхность воды. Я озирался, отыскивая глазами зеленый железный мост, возле которого оставил лодку — ее прибило туда течением, когда усталость окончательно сломила меня, — но тот был, похоже, уже далеко позади, так что и видеть его стало невозможно, а лодка лениво покачивалась, запутавшись во влажных камышах справа, где выше по берегу сплошь тянулись цветущие огороды. То звонкое кваканье, привычно оглушавшее меня, как проплывал я под мостом в тот самый час, когда на востоке начинала светлеть узкая полоска рассвета, тоже вовсе утихло. Вокруг уже дышала во всей своей мощи утренняя тишина полей, та, которой, чтобы завладеть вполне телом и чувствами человека, недостает лишь пылающего полуденного жара, а в реке недвижно плавали желтые кувшинки, и клочки тумана белели над водой, и были немы, и вздрагивали от прикосновения мрачных струй. Вот откуда-то прокричала птица и тотчас пропала, а в красных цветах мака, тех, что обрамляли картофельное поле, трещал, временами смолкая, кузнечик.

Клочок тени, в котором пряталась моя лодка, дышал сырой рассветной прохладой, ноздри мои заполнил, острый животный запах влажной земли и сочных листьев. Я взялся за весла и выплыл на середину реки. Та снова постепенно озарялась светом, и пятна чистого золота мерцали тут и там на поверхности темной воды. Поначалу все, что вокруг, показалось мне немного странным. Милой и такой близкой была мне всегда моя родная река, тишина и красота ее пленяли сердце. Но нескольких лет странствий оказывается порой достаточно, чтобы изгладить из памяти человека вещи и куда более важные для него, чем эти. Легкого перемещения было достаточно, чтобы и милая река стерлась в разбереженном сознании взлелеянного ею ребенка. На порядочном расстоянии отсюда, на широком лугу, что слева от меня, увидел я вздымающуюся вверх трубу, окутанную черным дымом, а за огородами, раскинувшимися справа, далеко за нежной березовой рощей, белеющей на вершине замыкающего их холма, возносилась сияющая стеклянная башенка и серебрилась в воздухе. Я совершенно позабыл тогда, что эта штука, которую не раз мне случалось видеть и прежде, торчит над расположенным близ деревни графским замком, и что все деревья вокруг тоже принадлежат ему, и огороды, сбегающие по склону холма, — его собственность, да и Носач, краснорожий и грубый еврей, обеспечивающий наше местечко рыбой, давний арендатор в графском поместье; и жалкая его лачуга тоже ютится где-то здесь поблизости в гуще садов и огородов. Позабыл — но покой мой отчего-то смутился. Был уже восьмой час утра, а это утро было по счету вторым в моих неутомимых скитаниях по реке и полям, и вся эта прогулка успела порядком опостылеть мне, я жаждал теперь только отдохновения. Без малейшей охоты взялся я снова за весла, но тем временем до моего слуха донеслось близкое бряцанье пустых ведер. Обернувшись, я увидел, что не приметил поначалу небольшой песчаной отмели, располагавшейся неподалеку. Там были раскинуты рыбачьи сети, свисавшие с прямых высоких кольев, и несколько лодок, совсем маленьких и чуть побольше, вместе были привязаны к полосатому колышку, торчавшему из песка у самой воды. Там, среди огородов, по узкой тропе, петляющей меж рядами поникших и пылающих на солнце подсолнухов, скользила, то пропадая в густой листве, то появляясь вновь и приближаясь все более и более, фигура, показавшаяся мне не совсем уж незнакомой. Она несла два пустых жестяных ведра, которые и бряцали, позванивая, у нее на плече, подвешенные к концам коромысла. Когда с привычной осторожностью пересекла она цветущее картофельное поле и ступила на отмель, я разглядел ее и убедился, что принадлежит она крупному желтому еврею, одетому в одни только штаны, лоснящиеся на коленях, и высокие сапоги; из-под узкого околыша замызганного картуза желтел узкий и твердый лоб. Лицо этого странного создания, каждая черта которого выпирала и подчеркнуто выделялась, потемнело от солнца, было грязно и потно и словно опухло со сна, а губы — словно лопающиеся от пресыщенности красные губы — представляли собой особо примечательный выступ, торчавший между бородой и окаймлявшими их желтыми усами. Показалось мне это все несколько странным, но я помнил его хорошо. Когда он подошел к реке и начал неспешно спускать с плеча коромысло, бросив на меня прямой и острый взгляд, первым и единственным моим ощущением было, что кровь у меня в жилах начинает вскипать и пузыриться, и все чувства отключаются. В особенности это показалось мне удивительным, когда я вновь признал в нем давнего знакомца, с которым не однажды прежде встречался, и никогда ничего подобного при этом не испытывал. Может, ужасная моя усталость была тому причиной, но было похоже, что я вижу перед собой не человека, пусть достаточно грубого и чудного, а сама напряженная тишина, гудящее безмолвие полей обрели вдруг форму и явились во плоти, обдали меня своим тяжелым дыханием, окутали приторным нечистым маковым духом, разлитым повсюду вокруг, удушающим дыханием, в котором как будто вообще не содержится никакого запаха, но тем не менее присутствует тот отдаленный и будоражащий настой «всеподавляющей страсти». Голова моя кружилась, я ничего не видел перед собой, кроме этого торжествующего сочного выступа губ, нахально краснеющих под лучами освободившегося из дымки солнца.

Человек промычал наконец что-то грубым и хриплым медвежьим голосом и принялся вслух сомневаться:

— Раби[162] Эфраим, я бы сказал… А? Не раби Эфраим разве?..

И пояснил, помолчав:

— Из Самты он… Жив-здоров… С добрым утречком, раби Эфраим. Что ему вдруг… в наших краях?

И поскольку я не спешил с ответом, продолжал:

— Эй! Что с ним? Не узнает меня? Чудак-человек! Эх!..

И сплюнул с удовольствием по-крестьянски: быстрый такой короткий плевок, за которым не забывают и крякнуть от полноты сердца.

Но я уже узнал его. Я узнал и его, и все, что вокруг меня, и надежда затеплилась в моем сердце. Одним ударом весла я подогнал лодку к берегу и угостил его папиросой.

— Ха! В чем человек готов меня заподозрить! Чтобы я не узнал… Не узнал… Не узнал его!

Его еврейское имя всегда казалось нам чудным, но это был Носач, наш Носач, давний знакомец, тот самый красномордый Носач, который угощал нас ломтем ржаного хлеба со свежими огурцами и поил холодным молоком еще в те дни, когда мы шальными компаниями плутали по этой реке. Он всегда был немного странным евреем. Всю жизнь просидел в этом хозяйстве, день за днем поспешая на рынок и снабжая все наше местечко свежей рыбой и всякой огородной зеленью, а распродав свой товар, направлялся в синагогу и громким и по-крестьянски грубым голосом читал молитвы, ни единого слова не зная выговорить как следует, а потом опять возвращался восвояси — копаться в своем огороде, и снова никто не встречал его. В дождливые дни он исчезал вовсе, не появляясь даже на рынке, разве что раз в неделю в канун субботы. В праздник Симхат-Тора видели его расхаживающим по улицам местечка в черном фраке, запятнанном и не по размеру тесном, и в высоком цилиндре, и слышали, как он рыдает и кается, рыча по-медвежьи:

— О, прости нам!.. У-у-у!.. Отпусти грехи наши!.. Вызволи на-а-ас[163]!.. Ведь и я тоже еврей!..

Он всегда считался достаточно зажиточным евреем, но расточительным не был никогда — даже по отношению к самому себе. Сколько я его помнил, он был одинок, первая его жена скончалась от какой-то женской болезни, о чем он любил повествовать некоторым особо избранным из нас. Сыновей, что остались от нее, отправил одного за другим в какую-то иешиву, к которой с давних лет питал доверие столь же нерушимое, как его вера в истинного Бога, и те присылали ему порой после продолжительного перерыва письмо из Екатеринослава, дескать, живы-здоровы и служат там-то и там-то, жалованья получают столько-то и столько-то рублей в месяц, плюс подарки, и надеются и верят, что по воле Божьей преуспеют на жизненной стезе. Кроме того, имелась у него дочь — но дурочка. Грузными чертами лица походила она на отца, только была еще темнее и смуглее. Эта Сули была единственной, кто остался с ним, и черная ее всклокоченная стриженная голова, всегда набитая перьями, вместе с вялыми и перемазанными в грязи руками торчала вечно между беленной известкой стеной и печью. Мы иногда обедали у них за большим грубым столом, обставленным высокими узкими лавками, и когда хозяин выходил, чтобы поднести нам что-то из еды, находились среди нас такие, кому не казалось излишним заговорить с нею.

— Сули! — обращались к ней.

Она подымала навстречу насмешнику тупое лицо скотины и огрызалась гулким мужским голосом:

— Чего ты хочешь, чего?!

Парень задавал какой-нибудь непристойный вопрос, вся компания покатывалась со смеху, а она бесилась, и грубый ее голос ранил не меньше, чем скверная речь:

— Вы, собачья муда! У-у!.. Вонючее отродье! Выблядки, у-у-у, выблядки!..

На ее голос из сеней являлся Носач, она тотчас умолкала и свешивала голову к плечу, а он брался за кнут, который всегда висел на дверном косяке, и показывал ей, прибавляя с грозным рычанием:

— Забыла? Ты!..

Нередко он заводил с нами беседу и даже шутил по-своему, но и тут всегда производил на меня тягостное впечатление. Суровым, словно кремень, был он, грубым, как его высокие, подбитые гвоздями сапоги, как сильные и ржавые руки, как короткая коричневая шея, покрытая тонкими и упрямыми, будто проведенными гусиной лапой, морщинами.

Увидев его теперь и услышав, как он приветлив со мной, я поначалу вознадеялся на что-то, но тотчас в сердце мое закралось сомнение. И как выяснилось, не напрасно. Когда я сказал, что не отказался бы пойти к нему и отдохнуть немного, лицо его вытянулось, рука принялась поскребывать лоб, а взгляд уперся в какую-то точку на горизонте. Он выглядел достаточно смешно в эту минуту. Я был уверен, что в таких случаях виды на «подношение» пересиливают нежелание возиться с гостем, но этот зависший взгляд — что он мог означать? Что он пытался отыскать там на горизонте?

Между тем солнце снова начало припекать. Река загорелась и стала слепить глаза, душный горячий пар шел от воды. Огороды наполнились особым свистом и щелканьем, поглотившим все вокруг, и та великая тишина, которая сопровождает в природе цветение и буйный плодоносный рост, начала окутывать и захватывать меня с удручающей мощью. Голова моя пылала и кружилась. Я снова скинул пиджак и в раздражении рванул застежку легкой рубахи, под которой, я чувствовал, пылает моя плоть.

— Эта тишина — откуда она, дядя?

Он тем временем принял, как видно, решение и взглянул прямо на меня — стал изучать меня взглядом.

— Ладно, пусть так… Являются, неизвестно откуда… Ходят… Стакан холодного молока найду для него… Но не более!

Этот последний возглас прозвучал весьма решительно, но прозвенела в нем и какая-то странная мольба, обращенная ко мне, и тотчас принялся он кряхтеть и харкать, нагнулся и наполнил ведра водой. Вдруг среди полной тишины из невидимых отсюда огородов на холме пополз и постепенно достиг наших ушей странный голос, бередящий душу, — грубый, как будто, мужской, но пытавшийся звучать с мягкостью и нежностью. Голос, очищавшийся от скверны и смаковавший в отдельности каждое слово, выпущенное из уст:

— Суски!.. Муски!.. Эй! Эй! Где ты?..

Мой собеседник вздрогнул, и лицо его налилось кровью. Прежде, чем я успел выдавить из себя хоть звук, его сиплый надтреснутый рык уже прокатился по безмолвию, наводя ужас на цветущие жаждущие сады:

— Молчать!.. Заткнись…

И вслед за этим, подняв на плечо коромысло с ведрами, обернулся ко мне и бросил мрачно:

— Нет, не могу!

Он собирался уйти. Мне показалось, что солнце взялось палить с удвоенной силой и раскаленная река злобно насмехается надо мной. Боже милосердный! И сады эти наполнены нудным свистом издевки — за что? Я почувствовал, что бесы и всякая нечисть устраивали этой ночью шабаш у меня в горле и в груди, что этот стакан холодного молока — я уверился вдруг, что всю жизнь прожил только ради него и в ожидании его. Невозможно мне без него. Я воззвал хрипло и тоскливо:

— Даже стакана молока? Да? Назначь любую цену, только смилуйся!

Он остановился и повернулся ко мне. Было видно, что страсть к наживе побеждает в нем. Он произнес неуверенно:

— Стакан молока? Молоко есть… Можно… Только… Ладно, пусть… Только чтобы ждал меня здесь, я позову. Потому что, вишь…

Когда я явился на его зов, черной той взлохмаченной головы, торчавшей обыкновенно между печью и стенкой, не было. Это показалось мне несколько странным, но я тотчас позабыл про нее, да и не было у меня особого желания вступать в излишние разговоры с хозяином дома, прислуживавшим мне в каком-то всеподавляющем молчании. В самом доме я не обнаружил никаких перемен. Те же беленые стены, замызганные грязью, тот же одинокий генерал на стене, очертания которого стерлись под вязью мушиных точек, те же маленькие окна, мутные стекла которых ослепли еще более от тьмы кишащих мух. Только кнут, обычно свисавший с дверного косяка, оказался теперь на гвозде в изголовье широкой кровати, помещавшейся в углу. Стояла тишина, и в насыщенном этом влажном безмолвии вновь почудился мне тот же странный запах, который хозяин дома принес с собой на берег реки. Отвратительно зудели мухи. В такой тишине и такой духоте всегда присутствует то ощущение безграничного окончательного одиночества, что пожирает душу человека, и даже если, казалось бы, ты пришел с ним к некоему соглашению, оно вдруг подкрадывается исподтишка, с болезненной осторожностью разевает свою алчную пасть, впивается в твою грудь и начинает безжалостно высасывать, и высасывать, и высасывать из тебя все соки. Я понял, что не здесь обретается покой[164], и даже если бы всего тут было в достатке, ничего мне не надобно. И когда хозяин удалился за молоком, я поднялся и вышел. Но и там не полегчало мне. Та давящая тишина, что стояла в доме, была лишь малой частью огромного безмолвия, властвующего здесь, как видно, надо всем. Мне показалось, что сердце мое схватили и сжали клещами. Я стал прохаживаться по песчаной дорожке возле дома и глядеть на удивительное цветение вокруг, голова моя пылала и гудела, я испытывал чувство невольного преклонения — а, может, ничего не испытывал — перед этим Носачом, этим грузным и грубым евреем, у которого хватает сил оставаться здесь в одиночестве, беспредельном одиночестве, и возиться со всем этим картофелем и этими овощами только потому, что это картофель и это овощи. Лихорадочный не знающий удержу рост, вечно буйствующий вокруг, и эта тишина, пожирающая человеческую душу, в беспрерывном кишении своем источающая яд прямо в сердце, эти небеса, одержимые беспрерывно нарастающей и вовек неутолимой страстью к свету, для него как бы не существуют вовсе вне его картофеля и овощей, созданы исключительно ради них, и благословение почиет на них. А если зной слишком уж досаждает, он утрет пот с тяжелого лица рукавом грубой рубахи и снова вернется к трудам своим.

Возвратившись и найдя меня прогуливающимся возле дома, он не стал звать меня внутрь, а зашел сам и вынес для меня стакан, который тут же и наполнил из черного кувшина. Я выпил молоко, он снова наполнил стакан, я снова выпил, и теперь уж не оставалось ничего другого, как поспешить и распрощаться с ним. Я достал целый полтинник и нарочно отдал ему, после чего отправился к своей лодке, оставив его поскребывать лоб. Отойдя уже на порядочное расстояние, я услышал его голос, нагоняющий меня.

— Не прогневайся, раби Эфраим!.. Потому что… Потому что, вишь… Молоко и тому подобное у меня всегда получишь…

Лодка моя осталась поблизости на берегу реки, привязанная к одному из деревьев под обрывом, над которым выше вздымалась нежная березовая роща, добегавшая до огородов Носача. Я страшно устал, был разбит и задыхался от жары, пока подымался в гору. Там нашел я себе укромное местечко в тени широкого куста, одного из тех, что разбросаны по склону горы, в том ее конце, где она отвесно обрывается к долине с огородами, что отделяют гору от реки. Я бросился на сухие хрусткие сучья и всей грудью вдохнул запах земли. Долина внизу простиралась передо мной вся целиком, расчерченная на квадратики зеленых лугов, цветущих картофельных полей, островков света, красных пятен цветущих маков, желтеющих подсолнухов. И был квадратик с жалкой хижиной Носача, такой теперь далекой и едва торчавшей над землей, окруженной тесным двором, загроможденным переломанными телегами и колесами, и с каким-то тряпьем, сушившимся на частоколе. Сквозь заросли кустов по краю долины поблескивала временами прятавшаяся под откосом река. Все это было распластано в неподвижности, погружено в удивительную тишину и предавалось жадному биению рождений, роста, цветения — торжеству бытия. Смрадный пар подымался в воздухе, стеснял дыхание и тяготил душу.

Я пролежал там долго, но заснуть не смог. Как видно, из-за охватившей меня непомерной усталости. Комары вились вокруг и зудели под ухом. Пытаясь избавиться от них, я курил папиросу за папиросой, но в конце концов вынужден был закрыть лицо платком. Это вынудило меня вновь и вновь вдыхать тот же спертый воздух, что уже побывал в моих легких, и раздражало невыносимо. Наконец, когда веки мои отяжелели и какие-то видения уже начали туманить мозг, ушей моих достиг странный звук, плывущий из-под горы, — не то стон, не то смех. Он повторился еще и еще. Поначалу я силился не обращать на него внимания, но любопытство пересилило, и я приподнялся. Я стал вглядываться в лежащий передо мной склон и увидел: в высокой траве у подножья горы сидела крупная, дородная женщина. Вся ее одежда состояла из грубой, распахнутой на груди рубахи, и солнечные блики, прорывавшиеся сквозь зеленые заросли, скользили по плечам — полным и, как видно, мускулистым, — по сильным и в то же время нежным рукам. Голова ее была склонена, правой рукой она обнимала левое плечо и с явным удовольствием подставляла его обжигающим солнечным лучам. Время от времени она меняла руку и обнажала другое плечо. Вдруг она подняла голову и издала тот же странный стон. Я узнал черную распатланную голову и невольно вздрогнул.

— Боже милостивый, это же Сули!

Грубый отрывистый смех стал вырываться, точно ядреные орешки, из ее груди:

— Хэ! Хэ! Хэ!..

И следом за этим потекли странные слова, которые я уже слышал на рассвете на берегу, — целующие, ласкающие, протяжные, сладкие:

— Суски!.. Муски!.. Хэ-хэ-хэ!..

Что-то чуждое и злобное присутствовало в этом зове, одновременно манящем и устрашающем, но таившаяся в нем угроза была как будто совершенно иного рода, чем все, что можно определить этим словом. Мне казалось, что я нахожусь в достаточно обычном месте, где, тем не менее, не бывал никогда, и вокруг меня творятся вещи совершенно обыкновенные, которых, несмотря на это, я никогда не видывал.

На некоторое время она умолкла, будто прислушиваясь к чему-то, а потом завела уже громче:

— Суски! Муски!.. — и завершила фразу долгим протяжным мычанием: — У-у-у!.. У-у-у…

Неподалеку раздался треск ветвей, палые листья и мелкие сучья захрустели под чьими-то тяжелыми шагами. Я издали узнал фигуру Носача — по его высокому росту и медвежьей походке. Тот самый кнут, что недавно висел в углу, в изголовье кровати, теперь торчал из его зажатого кулака, и когда он приблизился к сидевшей, я увидел его свирепое красное лицо и вздувшиеся на лбу жилы.

— Что еще опять?! — прорычал он издали, словно бы в удушье.

Та тотчас смолкла и втянула голову в плечи, он приблизился, остановился перед ней и принялся молча и грозно разглядывать ее — ее обнаженные плечи. Поначалу я ничего не понял, но когда увидел вдруг его шею, короткую жилистую шею, все более и более наливавшуюся кровью, мне вдруг стало ясно, сам не знаю, как, что взгляд этот — не просто взгляд. Сердце мое затрепетало, дыхание перехватило. Я помню, что как лежал с вытянутыми руками, так и остался недвижен, точно бревно какое-то, только кисти рук успели сжаться, как видно, в попытке ухватиться за что-то, и кулаки, полные застрявшей в них травы, свело намертво…

Я не чувствовал своих рук, не ощущал боли под впившимися в землю ногтями, видел перед собой лишь красного Носача — как он поднялся и дышал, как зверь, и застегивал штаны, сплевывая на землю и бормоча отрывисто:

— Мразь! Паскуда!.. Подлая тварь… Убью!..

И одновременно с этим последним возгласом просвистел в воздухе кнут, что в его руке, и опав, обжег обнаженное плечо лежавшей на траве Сули. Та вскинулась и села, испуганно воя. Но когда тот повернулся уйти, ее рука отпустила рассеченное плечо, и тот же прежний грубый и гулкий мужской голос прокричал торопливо:

— Ты! Собачья муда! Выблядок! А, выблядок!..


(1910)


Перевела Светлана Шенбрунн.

Загрузка...