Иехошуа Бар-Йосеф (1912-1993)


Душа на замке (Фрагмент повести «Возлюбить всей душой») Пер. О. Минц

Всю жизнь я пишу ради заработка. Я переписчик священных текстов вот уже тридцать два года, иначе говоря, с пятнадцати лет. Пишу тексты для мезуз и филактерий[204] на продажу оптовикам, которые отправляют мой товар в Америку. Оно и выгодно, и почетно. Отличное, скажу вам, ремесло: за четыре-пять часов зарабатываю не меньше чиновника какого-нибудь важного ведомства и в два раза больше других переписчиков, которые гнут спину восемь-десять часов. Тут нет никакого особого секрета. Просто перо у меня чертит по пергаменту с двойной, а то и с тройной скоростью против того, на что способны наши самые ловкие писцы. К тому же у меня репутация мастера-каллиграфа по художественному изготовлению почетных грамот к торжествам и памятных свитков к закладке зданий. Частные лица, учреждения, религиозные и светские, обращаются ко мне с такими заказами раза два в месяц. Если угодно, отмечу еще и пустяк: не плачу подоходного налога. Ни гроша. В глазах налоговых инспекторов жалкий писец из квартала Меа-Шеарим[205] неровня гражданину, достойному обложения налогом. Итак, доход у меня — дай Бог каждому.

А коль скоро я не мот и жена моя тоже из Меа-Шеарим, где деньгам знают счет, сумма, которая накопилась у меня с годами, естественно, весьма солидная. Достаточно сказать, что и после того, как я женил сына и выдал дочь, истратив Бог знает сколько на квартиру и обстановку каждому из них, у меня лежит немало тысчонок. Где? Уж никак не в банке! Не такие мы овечки. Всякий, кто сунется в банк, рано или поздно попадет в лапы налогового управления. А я даю деньги просто взаймы. Не в рост, под обычный процент. Кое-кому из лавочников в нашем квартале или кое-каким землячествам и благотворительным кассам, у которых временами тоже возникает нужда в некотором количестве тысяч. И все это на взаимном доверии, под честное слово. В убытке, сами понимаете, я еще не оставался ни разу. Слово человека, которому я доверяю, для меня надежней всех банковских квитанций.

Я потому задержался на своих занятиях, что хотел с самого начала правильно себя представить. Я тот тип человека, которого люди считают весьма и весьма практичным, умеющим в высшей степени позаботиться о себе. Кстати, забыл упомянуть о моем жилище. Квартиры в Меа-Шеарим почти все на один манер: длинный-длинный прямоугольник, треть которого, а иногда и четверть разделена на коридор и кухню, а вся остальная часть служит гостиной и спальней для всей семьи. Лет двенадцать назад у нас на втором этаже освободилась квартира напротив моей. Старику-домовладельцу понадобились деньги. Я ему предложил сдать мне обе квартиры в аренду сроком на шестьдесят лет. Недурное выгорело дельце: смехотворный по нынешним временам вклад позволил превратить две квартиры в одну, с клозетом — после отхожего места во дворе — и даже с ванной комнатой. Еще одну комнату я отгородил исключительно себе: здесь я пишу священные тексты для заработка и читаю запретные — для собственного удовольствия. Сюда нет доступа ни посторонним, ни своим. Я не впускаю сюда даже сына. Только жена убирает у меня раз в неделю-другую. У меня здесь многое не предназначено для нескромных глаз. Во-первых, книги нерелигиозного содержания на иврите и английском. По-английски, между прочим, читаю уже без словаря. Сначала приходилось в него заглядывать, но теперь у меня приличный запас слов. Держу библиотеку по философии, от Платона до Вайтхеда[206]. Регулярно покупаю хорошие толстые журналы на английском. Собрал немало классиков, от древних до модернистов, и вся эта литература спрятана в шкафу на замке. А открытый шкаф стоит на виду в гостиной, блистая Талмудом, поучениями мудрецов, Каббалой, Рамбамом, Шульхан-арухом, богословскими трудами и хасидской литературой. Иногда я подхожу к одному шкафу, иногда — к другому. Для меня они оба — источник духовного наслаждения и счастливого забвения суеты сует. Из двух большущих окон моей комнаты с балконом на улицу Меа-Шеарим открывается вид на гору Скопус. Мне везет: напротив ряд одноэтажных домов, где живут выходцы из Венгрии. Два этажа загородили бы панораму, но до сих пор никто из венгров ничего не достроил, а на их землячество можно положиться: благодаря знаменитой приверженности старому укладу оно не спешит возводить вторые этажи. Мой письменный стол придвинут к окну, и бескрайний простор передо мной возвышает душу. Еще кое-что, известное мне одному: позади запертого книжного шкафа в потайном месте вмурована в стену небольшая коробка из толстого железа, где лежат израильские деньги, американские доллары и золото в монетах. Откладывать на черный день — в характере иерусалимца. Мы, иерусалимцы, научены долгим опытом. Дни изобилия навещают нас поочередно с днями нужды.

Не только внутри Меа-Шеарим, но и вблизи него очень мало людей могут сравниться со мной по части материального благополучия. И это обстоятельство я тоже не афиширую. Правда, у нас я считаюсь везучим среди переписчиков. Но ввиду скромного образа жизни, который я веду, почти не отличаясь от того, как живет у нас большинство занимающихся хоть каким-нибудь делом (разумеется, за исключением иешиботников с их неприкрытой нищетой на всю жизнь), никто и представить себе не может моего достатка.

Я так долго распространялся о нем лишь затем, чтобы убедить, пускай самого себя, что меркантильная сторона жизни мне безразлична. И не только потому, что у меня есть все, чего я когда-нибудь желал, но и потому, что всего этого я добился без особых усилий, можно сказать, играючи. Мои силы, и физические, и душевные, я всегда мог полностью посвящать материям отвлеченным.

Вот предмет, в котором я давно обязан был разобраться сам с собой. Ради него я и позабавился на этих страницах.

Я уроженец Иерусалима в третьем поколении. Дед моего отца приехал в Иерусалим стариком, взял за себя молодую, одну из тех одиноких вдов, которых беда сколько набралось в тогдашнем Иерусалиме, и спустя два года умер. И все же он успел оставить после себя маленького кадиша[207], папу моего отца, годовалым сиротой. Вдова до конца своих дней жила на деньги покойника. Ее единственный сын не выделялся особыми достоинствами. Здоровьем не отличался от колыбели до могилы и знанием Торы тоже не блистал. На его счастье, когда ему исполнилось пятнадцать, мать открыла маленькую бакалейную лавку на главной улице Еврейского квартала в Старом городе. Вертясь подле мамаши, сын выскочил, с позволения сказать, в негоцианты. Мать женила его на девице под стать ему: такой же болезненной и невзрачной. И эту супружескую пару с отпрысками кормила лавка. Чахлая жена была, однако, плодовитой: народила четырнадцать мальчиков и девочек. Все умерли от детских болезней, никого не осталось, кроме моего отца. В такой семье откуда взяться большим задаткам? Низкорослый, близорукий, вечно кашляет, хотя никогда не курил. Довольно рано, лет двадцати, определился в меламеда, учителишку малых детей, коим служит и поныне. Семьдесят один год стукнул, а на пенсию не выходит. Начальство готово оставить за ним его мизерное жалование, предлагает заслуженный отдых, но он держится за свое учительское место с такой силой и упрямством, которые никак не вяжутся с его хилой конституцией и безвольным характером. То ли не верит, что начальство сдержит слово и действительно будет платить (сколько ни объясняй, что пенсия ему положена по закону и опасаться нечего, его подозрительность не убавляется. Недавно он мне сказал: «Ладно, допустим, я смогу их заставить платить после суда и пересуда, но откуда возьмутся у меня силы и деньги спорить с власть имущими? Они в два счета обведут меня вокруг пальца!»), то ли боится затеряться в чуждом мире без дела. Пока отец — меламед, он окружен обожанием и преданностью десятков малышей, и жизнь его наполнена. Он учит их молитвам Сидура и Пятикнижию с комментариями Раши к недельной главе. Своим простуженным голосом он передает традиционный напев, ничуть не фальшивя, и карапузы в возрасте от трех до пяти выходят из-под его рук великими знатоками Пятикнижия, молитв и благословений пищи. Зубрежка хором — его единственный педагогический прием. Он распевает молитвы и отрывки из Торы наизусть, каждый стих сначала на языке Писания, а затем в переводе на иерусалимский идиш, и дети громко ему вторят. Против кашля, который нападает на него, он держит «цукер-кнейдл» — медовые конфеты от катара верхних дыхательных путей, а против дремоты, нападающей на малюток, — тонкий прут. Впрочем, провинившихся он никогда не сечет, разве что прикасается к их спинкам, пожалуй, с излишней деликатностью. Его любят и дети, и родители. Каждый папаша от всей души пожимает ему руку, когда приходит срок перевести свое пятилетнее чадо на следующую ступень. Папаша, как нередко бывает, сам учился в детстве у Лейбеля Хелфера и хранит в душе те два года, точно бриллиант в оправе. По торжественным случаям большинство родителей преподносят отцу презент, иногда серебро, иногда произведение набожного автора. В такой момент от полноты чувств близорукие глаза отца наливаются слезами. Вот звездный час его тусклого существования. Но, оказывается, он любит свою серую жизнь! Что ему делать, если он перестанет быть меламедом? Сидеть, как все старики, над страницей Талмуда? Боюсь, отец толком не умеет разбираться в Талмуде. Не годится он и в чтецы Псалмов. Вот и цепляется за свое место. А хозяева его учебного заведения, в котором есть и талмуд-тора, и иешива, на деле рады, что отец не поддается на уговоры пожалеть себя и удалиться на покой: во-первых, нет уверенности, что найдется молодой меламед лучше старика, а во-вторых, на старике можно экономить: вообще не брать другого меламеда.

Когда я повзрослел и начал что-то понимать в жизни, я проникся к своему родителю жалостью, смешанной со злостью. Не только перед начальством отец лебезил и заискивал, как та собака, которая виляет хвостом и заглядывает в глаза хозяину, но и перед всеми людьми, особенно перед моей матерью. Рассказывать, сколько отец от нее вытерпел, — бумаги не хватит. Чего стоит одна история с «цукер-кнейдл»! Свой заработок, как у них с матерью было заведено, он отдавал ей целиком. И верно, ему карманные деньги ни к чему. Он в жизни не купил себе сигарет или там нюхательного табаку. Даже милостыню беднякам, которые ходят за ней в синагогу, подать не смел. Лишь к Судному дню мать выдавала ему горсть мелочи для раздачи нищим, чтобы отделаться на целый год. А хоть до чего-нибудь он был падок? До «цукер-кнейдл». С ранних лет это было его самым большим удовольствием. К конфетам от кашля он прилип, думаю, еще в лавочке у своей бабки. Конфеты разрушили его зубы, к сорока годам он уже носил протезы. Так вот, даже за такое ничтожное пристрастие ему приходилось бороться изо всех сил. «Цукер-кнейдл» покупала мать, она же назначила ему порцию на каждый день и выдавала ее. Одно из самых далеких воспоминаний моего детства: отец пытается выклянчить добавку, а мать гнет свое: нечего проедать и проматывать на «цукер-кнейдл» все средства! Ребенком я чувствовал ложь и несправедливость ее слов: медовые конфеты, всем известно, самая дешевая сласть. Дневная порция вместе с добавкой стоила не больше, чем голодный завтрак. Много-много лет спустя, когда я начал зарабатывать перепиской, я избавил отца от тирании матери. На свои гроши я набивал ему карманы «цукер-кнейдл». До сих пор помню изумление, застывшее в его близоруких глазах при виде принесенного мною большого кулька, и боязнь принять от меня такое богатство да еще съесть его.

Талант к чистописанию обнаружился у меня очень рано, кажется, еще в хедере у отца, при первом же знакомстве с азбукой. Отец внимания не обратил, а дети заметили и не скрывали удивления и зависти. Вид букв, их способность творить фонетические и смысловые чудеса, их архитектура и симметрия завораживали меня. Буквами я разрисовывал любую попавшуюся под руку бумажку, а вскоре принялся и за титульные страницы книг, собранных в синагогах Меа-Шеарим. Я копировал эти титулы с огромным наслаждением. Какая глубокая тайна в линиях ивритских печатных букв! Особенно пленял меня — может, циркульным своим начертанием, шрифт Раши. Перерисовывал я с титульных страниц и виньетки: голых ангелочков, рог изобилия, посохи Моисея и Аарона. Лет десяти-двенадцати я начал рисовать красками по белому картону таблицы с цитатами, изречениями и наставлениями для синагоги и для дома. Эти мои произведения имели большой успех. Их у меня расхватывали и брали в рамочку под стекло. Хотя материально они не давали ровно ничего, их публичное признание принесло мне большое удовлетворение. Если б я рос в другой среде, из меня сделали бы, вероятно, художника. А в моей среде я стал переписчиком священных текстов и мастером-каллиграфом.

После того, как я насмотрелся выставок в музеях Тель-Авива и Иерусалима, и особенно после того, как понаблюдал со стороны за разными кружками художников и послушал там всякие разглагольствования, я нисколько не жалею, что остался в пределах старинной каллиграфии и традиционных изображений. Я всегда с хлебом, и при этом, чтобы мои изделия продавались, у меня нет надобности рядиться в перья высокого искусства, недоступного уму непосвященных. Спрос на мой товар постоянный. В Америке большинство евреев покупают своим сыновьям на бар-мицву филактерии, хотя назавтра же о них забывают. Во веем мире большинство евреев прикрепляют мезузу к входной двери. Оптовики со мной не торгуются. Они довольны, и я доволен, к обоюдному нашему удовольствию.

Но я извлек и нечто более существенное из своей одержимости буквами: во мне проснулась страсть к чтению. Тяга к форме повлекла меня к содержанию. Начав со священных книг, а затем перейдя к книгам богословским и хасидским, я добрался до светской литературы на иврите, а затем и на английском языке. Как я одолел английский без школы и университета? Занимался один год у американца, старого холостяка, который кормился в Меа-Шеарим частными уроками местным молодым людям. У себя на квартире набожный старик ходил в большой засаленной ермолке. Он не пропускал ни одной молитвы и был даже в числе слушателей ежедневных занятий по Талмуду для лавочников и ремесленников, которые вел по вечерам глава иешивы в Большой меа-шеаримской синагоге. Учиться у американца читать и писать по-английски не считалось за грех; наоборот, умение богобоязненного юноши написать по-английски адрес и его некоторая осведомленность в мирских делах были заслугой и особым преимуществом. Мой отец, который ни звука не понимал на иностранном языке, и тот одобрительно относился к моим занятиям, особенно когда я сам начал за них платить из первых заработанных мною денег. Следующий этап состоял в том, что, кладя рядом с английскими книгами их ивритские переводы, я сличал каждое предложение, одно за другим, роясь в словарях. Начал с Танаха, перешел к Шекспиру и закончил парочкой новых романов. Работа каторжная, зато теперь я свободно читаю. Правда, вести разговор по-английски мне еще ни разу не пришлось. Впрочем, иллюзий не питаю: слов не хватало бы, от акцента уши бы вяли, но меня это нисколько не волнует. Мне открыты книги и журналы, а большего мне не надо.

В Талмуде и кодексах законоучителей я не преуспел. Тут я не составил себе имени. Может, потому, что схоластика не в моем вкусе, хотя я, конечно, разбираюсь в тексте и комментариях к нему. Еще бы не разбираться, просидев над ними десять лет! Меня куда больше привлекали разбор недельной главы из Торы, мудрость цадиков, хасидские притчи. Мне и сегодня ничего не стоит в любой синагоге или бейт-мидраше собрать вокруг себя молящихся, в том числе и знатоков веры, подлинных эрудитов, которые, слушая, как я сыплю изречениями, поучениями и другими перлами наших мудрецов, смотрят мне в рот:

— Этот Ашерке (меня зовут Ашер) — просто мешок, набитый ученостью!

— Не голова, а железо…

— Не рот, а золото…

Хотя все это говорится шепотом, мой слух не упускает ни единой капли меда на душу.

Порой я ловлю себя на мысли, которая давно меня преследует: когда и каким образом я перестал быть верующим? Где тот переломный момент, когда человек, исполненный животворящей веры в Бога, перестает верить в само Его существование? Каким образом внезапно или, может, постепенно умирает в человеческом сердце великая и могучая вера? Даже вопрос об этом мне не удается поставить правильно. Как ни стараюсь, не могу ухватиться за главное. Прицелься я точно, может, и попал бы. А так заранее знаю, что все напрасно. Сколько ни роюсь в памяти, не могу вспомнить, как перешел от веры к безверию, даже приблизительно. Помню лишь одно мгновение во время свадебного обряда, под хупой. Мне восемнадцать с небольшим, на мне роскошный кафтан золотисто-голубого дамасского шелка. На голове новый штреймел[208] — подарок тестя. Вокруг ходили подружки невесты с самой невестой, обходя семь положенных кругов. Мелькали бородатые потные физиономии — был жаркий летний день, несло оплывающими свечами в руках у моих шаферов. Внезапно на меня напал столбняк, и вовсе не физический. До этого я, как любой порядочный жених, постился. Меня точили и голод, и жажда, и возбуждение от всей этой праздничной сумятицы вокруг свадебного шатра. А тут я почувствовал, что все это — не что иное, как игра, что за всем, что тут делают и говорят, кроется некая ложь и пустота. Вспыхнуло сумасшедшее желание сорвать с головы штреймел и швырнуть на пол, скинуть шикарный кафтан и бежать куда глаза глядят. Секундный спазм чувств и мыслей — но врезался он мне в память глубже всего дня свадьбы.

Временами подобное оцепенение нападает на меня и по сей день. Но в бегство я не пускаюсь, как не бежал из-под свадебного шатра. Потому что бежать некуда. Выгодней остаться, проглотив отвращение ко лжи. И тогда, в день свадьбы, тоже стоило остаться: сладким вином в свадебном бокале я был вознагражден немедленно, а после хупы дали еще золотистый бульон и жаркое из голубей. Вообще лучше оставаться, чем бежать. Когда остаешься, всегда следует какое-нибудь вознаграждение. А побежишь — потеряешь почву под ногами.

Для меня моя женитьба была, если сказать по правде, находкой. Люди не могли взять в толк, как я вытянул такой выигрышный билет, а главное — каким образом Файвиш Софер дал согласие породниться с такой мелкотой, как семья моего отца-меламеда.

То ли в силу своего происхождения, то ли благодаря собственным достоинствам, Файвиш Софер принадлежит к знати ортодоксального Иерусалима. Он — четвертое поколение иерусалимских хасидов, из династии известных раввинов не «литваков»[209]. На вид — ни дать ни взять смоква раби Цадока[210]. Файвиш ходит в застиранном все дни недели и держится так, что его легко принять за обиженного судьбой, за нищего, стесняющегося попросить милостыню. Между тем не только в Меа-Шеарим, но и во всей округе вы не найдете человека, который не остановился бы перед Файвишем в трепетном почтении. Если Файвиш вступает с вами в серьезную беседу, это большая честь. Все знают, что Файвиш — из самых выдающихся знатоков веры в городе и стране. По вопросам Галахи раввины ищут у него совета. Если бы он сохранил свою переписку с раввинами со всех концов мира, получилась бы еще одна из достойных книг вопросов и ответов[211]. В Каббале он тоже светоч для всех, кто пробует выбраться из мрака. Когда он толкует перед немногими о тайнах этого учения, тишина в зале накаляет стены.

Но из своей мудрости Файвиш не делает деньги. Он не раввин и не судья на жаловании у раввината и даже не иешиботник на жалком ежемесячном пособии. Живет от трудов своей супруги, всем известной под прозвищем Цирлфайвиш. На базаре Меа-Шеарим она держит лавку, где продает птиц и яйца. К ней ходят все, как оттого, что Цирлфайвиш клиента не обманет, так и затем, чтобы поддержать материально самого Файвиша. При этом его супруга не какая-нибудь бесплодная смоковница, у которой нет другой заботы, только бы прокормить мужа. Плодовита, тьфу, чтоб не сглазить! За двадцать пять лет произвела на свет двенадцать душ, и все это обильное насаждение произрастает, расцветает и производит новое семя во славу народа Израилева.

Многочисленное семейство Файвиша живет в Меа-Шеарим, как все: одна большая комната да коридор с кухней и уборная во дворе. Моя жена у них второй по счету ребенок, первый, сын, женился за полтора года до нас. В те времена моего тестя еще не так уважали, как сейчас. За минувшие двадцать два года Файвиш поставил свое предприятие «Кемах ле-ломдей Тора»[212], и его авторитет неизмеримо вырос. Файвиш заарендовал в Меа-Шеарим большой заброшенный амбар под продукты для иешиботников. Обратится к директорам местной «Тнувы»[213] с просьбой отпустить картофель подешевле оптового, обворожит этих самых директоров-еретиков светским изящным слогом либо изустным трактатом о приходе Мессии — и еретики присылают ему грузовик картофеля за полцены. Добровольцы из числа наших «аврехим», то есть женатых молодых иешиботников, сбегаются выгружать товар, раскладывают по маленьким мешкам, и вот вам, пожалуйста, картошка всей семье на целый месяц за полцены. То же самое — яйцо битое. За треть цены против целого яйца. И овощи-фрукты, слегка залежавшиеся, а для наведения чистоты — мыло со всякими пастами и порошками. Потрудится Файвиш съездить к оптовику или фабриканту, пленит его приятным обращением, и опять вам, пожалуйста, амбар полон. В городе известно: если Файвиш обещал рассчитаться в такой-то срок, чек поступит утром назначенного дня, без отсрочек и проволочек. Недостанет средств — Файвиш заглянет в два-три банка в городе, и управляющие велят отсчитать ему тысячи, а то и десятки тысяч. Слово Файвиша надежнее любой банковской гарантии. И делает все Файвиш от чистого сердца, не требуя себе ни гроша. Сама Цирлфайвиш не получает скидки на товар, который она берет в амбаре: не иешиботник же ее супруг и не на пособие живет. Предприятие с миллионным оборотом, которое кормит около тысячи семей, ведется без всяких накладных расходов. В маленький блокнот Файвиш заносит, что, сколько и от кого он получил, и этот блокнотик превосходно заменяет десятки служащих, корпящих в дорогих офисах над счетами фирм с куда более тощим балансом. И никто на него не в претензии за недоплату, и никто у него не получает больше положенного. А главное чудо из чудес — Файвиш справляется со всеми делами за час, от силы за два. Остальное время принадлежит Талмуду, Каббале, молитвам и богобоязненным размышлениям.

Но я забегаю вперед. Мысль сосватать дочь за меня, до чего ни один сват не додумался, прельстила Файвиша из-за моего красивого почерка. Когда дочь созрела для сватовства, он самолично отправился на обход иешив, чтобы ознакомиться с претендентами. Файвиш появлялся в иешиве с видом человека, который удовольствия ради зашел посидеть над страницей Талмуда, располагался поудобнее и, перекатывая взор из стороны в сторону, начинал изучать тех, кого находил нужным. Он старался наблюдать за лицами во время восторженного самозабвения от текстов и их распева. В такой момент один закручивает пейсы, другой, напрягая ум, кусает ногти, третий надрывает глотку, четвертый шепотом совещается сам с собой. Файвиш верил в физиономистику. Наверно, следил он исподтишка и за мной. А я — само смирение — сижу, смотрю в текст, а иногда балуюсь карандашом, который у меня в руке. Поймав меня на этих проказах, он не удержался от любопытства и подошел посмотреть на мои каракули. Увидев, какие красивые печатные буквы у меня вычертились, он удовлетворенно вздохнул и вернулся на свое место. Спустя два дня к моему отцу явился сват и сделал предложение. После обручения во время разговора о том о сем Файвиш мне сказал:

— Небо послало тебе большой подарок. Рисовать буквы Торы — дело нешуточное. В каждой линии — судьбы высших миров. Вся вселенная и все в ней сущее сотворены одной буквой. Ты поднимешься на очень высокую ступень, если только будешь пользоваться своим даром по его священному назначению…

Но он был достаточно умен, чтобы оценить и менее высокую ступень — приличный доход от писания текстов для мезуз и филактерий. Иешиботник живет впроголодь. Не то — переписчик священных текстов, тем более с таким бойким пером, как у меня. И заработок святой. Такое поприще может пожелать себе и своим отпрыскам каждый иешиботник в Иерусалиме. Файвиш не постеснялся сказать мне и об этом.

Однако вернемся к желанию бежать. Всякий раз я себя чувствую, как заболевший проказой, скрывающий свою болезнь. Если разоблачат мою ересь, я стану в их глазах омерзительнее прокаженного, уверен. К тому же необходимость обманывать требует от меня постоянного напряжения, которое тяготит и изматывает. Во сне я часто вижу кошмары, и не надо быть большим психоаналитиком, чтобы найти их подоплеку.

Но если говорить прозой, речь идет о жизни по расчету. Пока я обретаюсь в своей среде, продолжаю носить бороду и положенное одеяние, я могу быть уверенным в своем заработке прежде всего. Покупать тексты для филактерий и мезуз у явно неверующего не станет ни один торговец: из-под руки такого переписчика они запрещены. Другими словами, сбрить бороду, отрастить шевелюру и укоротить одежду — все равно что оказаться у разбитого корыта, лишившись средств заработать себе на жизнь. Придется начинать сначала, чтобы приобрести какую-нибудь профессию.

Но давайте допустим, что удалось каким-нибудь образом устроиться в светское учреждение писарем или счетоводом. Материально все равно проигрыш. Скажете, ради свободы стоит поступиться деньгами? А что с моим общественным положением?! Превращусь в одного из тех анонимов, убогих мелких служащих, которые бродят по улицам, серые от зависти и злые от обиды на судьбу. Растворюсь в толпе и исчезну. У себя же я человек общества. Меня знают все, и я знаю всех. Когда же я выхожу на улицу, то попадаю в мир знакомых улыбающихся лиц, которые мне симпатичны. Здесь молитва — лишь малая часть времяпрепровождения; здесь общаются, слушают последние известия, спорят и все такое прочее. Ну как отказаться от маленьких радостей и удовольствий, связанных с нашим укладом, субботним покоем, привычными с детства блюдами еврейской кухни, от особенно многочисленных у нас семейных праздников, наших напевов и танцев! Набожные люди, как малые дети, — одни игры и забавы. Самое же забавное в этих забавах, что их участники относятся к ним с суровой серьезностью и глубоким душевным трепетом. Так и хочется прыснуть со смеху, когда молящийся собирает в горсть все четыре кисточки своего талита, чтобы истово наградить их звучным поцелуем во время молитвы «Шма». Особенно забавно, когда молящийся — пузатый и грузный бородач, то есть полная противоположность заигравшемуся ребенку. Опять же это старание перестараться в соблюдении правил касательно этрога и лулава, мацы и Песаха, в сущности, всех суббот и праздников. С важным видом делают из мухи слона. Играют с упоением, и чтоб в этих играх ни шагу без самого Творца вселенной!

А я наслаждаюсь. Никакие подмостки не подарят мне столько переживаний, как тот театр, на сцене которого я обитаю круглый год! Читал Шекспира, ходил на модные спектакли, в кинематографе видел кое-что из самого знаменитого. Могу сравнить беспристрастно. Впечатление, которое я получаю на сцене моего театра, — непосредственное, само действие, пожалуй, — воистину реальное, ибо нет в нем ни капли выдумки. Наконец, моих актеров я вижу насквозь. Детки, играющие в Бога, и я досконально знаю все правила игры.

Мой тесть недавно спросил меня, что я посмотрел в театре. Раз-два в году хожу на спектакли, расхваленные критиками. Иду один. Жена ни в кино, ни в театре никогда не была. Нет у нее никакого желания «смотреть эти глупости». А я уже несколько лет бываю в театре, не скрываясь, рассказываю об этом жене и даже тестю. В театре или в кино сижу в кипе. Тесть относится к этому, как к выброшенным деньгам и времени.

— Ну-ну, чего такого умненького показывали в твоем театре?

— Так, чепуха на постном масле.

Мой ответ ему по душе. В конце концов, зять у него не дурак, падкий на бессмыслицу, и, упаси Боже, не еретик или греховодник.

— И сколько же ты отдал за билет?

— Пять лир…

Я заплатил пятнадцать.

— Ну, подумай! Пять лир можно было употребить более разумно. На доброе дело — милостыню. Да что говорить, ты и сам понимаешь. Я, конечно, не считаю это, не дай Бог, большим грехом, но здоровья это душе не прибавляет.

— И не отнимает, — пытаюсь я плюсом нейтрализовать минус.

— Что не прибавляет, то отнимает. Если певчей птице, посланной от престола Господнего в наш грубый земной мир, всякий раз не прибавлять по богоугодному делу или по щепотке святости, она погибнет.

— Я попросил бы… — напускаю на себя хмурый вид, из которого следует, что я не хочу слушать нотации.

— Да бросим этот разговор. Я вовсе не собираюсь тебя учить.

Мой бедный тесть не знает, как ему быть со мной. Двое из его сыновей и один зять отошли от религии. Я же соблюдаю Закон. Так что уж лучше поберечь меня, насколько возможно.

Я достиг приемлемого компромисса со своей средой. В первую очередь, по части одежды. Уже через два-три года после женитьбы перестал носить по субботам и праздникам штреймел, а фетровую шляпу и кипу под ней обязательно ношу. Обычно хожу в костюме и при галстуке. Пальто долгополое. В синагогу надеваю длинный до пят халат, подпоясанный кушаком. Борода у меня таких размеров, что в ней утопают пейсы, но холеная и красиво подстриженная. Головного убора не снимаю никогда, даже в театрах или в том кафе, куда почти ежедневно хожу играть в шахматы. Ношу арба канфот. Благодаря лысине, которая увеличивается от года к году, щекотливый вопрос о светской прическе отпадает сам собой. Итак, внешность и платье имеют первостепенное значение в моей среде. Чем скрупулезней человек соблюдает положенный внешний вид, тем надежней он защищен от соблазнов. У набожных одеяние — броня, защищающая их от неверующих. Штреймел удерживает человека на расстоянии от мест греховных и распутных и приводит в круг Торы, молитвы и богобоязненности. Внутри Меа-Шеарим каждая группа имеет свои опознавательные знаки. Одни носят кафтан из арабской ткани в золотую и черную полоску, другие, главным образом польские и галицийские хасиды, черный капот из атласа и шелка. У тех красные чулки на будний день и белые на субботу, у этих черные чулки и только. Тут завязывают воротничок шнуром, там застегивают его на обыкновенную пуговицу. У одних штаны выпущены на чулки, у других, наоборот, заправлены в чулки, а третьи вообще носят широченные белые штаны, перетянутые резинкой, а чулки заправляют под нее. Та же история со шляпами: у иерусалимцев и галицийцев фетровый котелок. Шляпа у твериан и других тоже фетровая, но с высокой тульей. Хасиды цадика из Гура[214] носят войлочные шляпы. Что касается подпоясывания синагогального одеяния, то иные ограничиваются вшитым в халат поясом, а хасиды цадика из Гура и некоторые другие перетягивают кафтан широким арабским кушаком. Различия есть даже в носовых платках. А я еще ничего не сказал об особенностях, связанных с молитвой, омовением рук, распевом, воздыханиями, стенаниями, прочисткой носа и со множеством всякого другого-прочего.

Человек узнается по особенностям его одеяния и поведения, которые служат ему как бы свидетельством принадлежности к той или иной группе или фамильным гербом. Эти вопросы волнуют сердца и занимают умы многих иерусалимцев, зачастую превращаясь в повод для ссор и препирательств, а иногда даже в причину семейных трагедий. Для человека, стремящегося к совершенству в жизни, вполне естественно с той же неистовостью стремиться к совершенству и во всем своем внешнем облике. Это еще и способ хранить обычаи, укорененные в семейных преданиях, и идти по стопам праведников. Человек, одевающийся напоказ под таких-то великих ортодоксов, тем самым провозглашает, что старается изо всех сил подражать им и в других, куда более главных вещах, как-то: молитва, кошерная пища, пасхальные правила и миросозерцание. Есть в этом элемент некоего публичного обязательства.

Отец, например, носил одежду ортодоксальных низов, принятую среди лавочников и мастеровых: халат из простой ткани и войлочную шляпу в будни и штреймел с кафтаном по субботам. Он не надевал джубу из красного, синего или черного бархата — парадный камзол, которым себя украшают поверх кафтана по субботам и праздникам. Меламед, мелкота, бедняк не станет надевать джубу, точно так же, как не напялит ее лавочник, столяр и кузнец, чтобы не выставить себя на посмешище. Носить джубу может позволить себе либо отпрыск аристократического рода, либо иешиботник, целиком принадлежащий Торе и богомолью, либо человек с положением, вроде главы иешивы или казначея землячества и иже с ними.

Мой тесть Файвиш, в отличие от отца, носит джубу и все подобающие джубе части одежды. Четверо из его сыновей и трое из зятьев пошли по его стопам и продолжают традицию джубы со всеми премудростями. Я считаюсь черной овцой не только потому, что не воспарил до высот тестя, но и потому, что пал ниже отца. Я промежуточный человек. Я нахожусь не между двумя разными кучками ортодоксов, а в промежутке между ортодоксами как таковыми и неверующими вообще. За два-три поколения до нас мне жить бы не дали, выгнали бы из любого порядочного бейт-мидраша. За одно поколение до нас на меня смотрели бы как на напасть, которую приходится терпеть. Наше поколение меня принимает с распростертыми объятиями. Разумеется, мое промежуточное положение не приносит мне большого почета, и я не вхож в избранные круги, но ведь это само собой. А с другой стороны, меня уважают за то, что я соблюдаю Закон и не ухожу в стан еретиков и распутников. Меня ценят за уменье развлечь любую компанию отличной цитатой, или метким изречением, или же отменной хасидской притчей. Еще одно мое большое достоинство: широкой рукой я делаю взносы на всякие сборы, которые проводятся в бейт-мидраше, будь то на приданое малоимущей невесте или на ремонт скамеек бейт-мидраша. Я покупаю право взойти на помост к чтению Торы и уступаю эту честь: отдаю ее молящимся, у коих больше познаний в Торе, чем денег в кошельке. На каждую третью трапезу[215] в бейт-мидраше приношу бутылку вина. И все это великодушие мне стоит меньше, чем билет в театр или шахматная партия в кафе. Когда у какого-нибудь иешиботника возникает нужда раздобыть немножко денег не под проценты, он знает, что может обратиться ко мне. До сих пор я еще гроша не потерял на всей этой благотворительности.

Моя принадлежность к лагерю ортодоксов обходится мне не слишком дорого.


(1979)


Перевел Оскар Минц. // «Ариэль», 1994, № 16, Иерусалим.

Загрузка...