На горе в роще, посреди маленького двора, стоял выбеленный домик, манившей издали сквозь сплетение сосен своими светло-прозрачными окнами. С боковой стороны домика постоянно торчала телега о двух колесах с опущенными наземь оглоблями, а на ней старая бочка из-под воды. У конюшни были скучены груды дерева — березы, — а около них в обрубок ствола был воткнут навостренный топор.
Каждое утро, когда Ганя, девочка двенадцати лет, вставала со сна, ей отчасти неприятно бывало за свои босые ноги, замаранные ссохшейся грязью, и она спешила на двор к влажной от росы траве. Втихомолку забиралась она в огород, что за оградой двора, кралась вдоль грядок, искала чего-то, стряхивая между тем на подол платья капли росы с широких листьев репы. Часто она лазила на вишневое дерево, высившееся позади улья, и пряталась в его верхушке.
Отец ее, ополячившийся немецкий колонист, сутуловатый, с проседью, насаживал на нос темные очки и в углу двора, близ курятника, возился со столярными принадлежностями — чинил какую-либо дощечку в улье. Острие топора тупело в работе, и тогда он его точил на точильне, стоявшей неподалеку. Его старший сын вертел колесо, и когда худощекий старик прижимал к точильному камню острый край топора, налегая на него с особым напряжением своих последних сил, накипало какое-то странное чувство жалости к нему, и появлялось желание шепнуть ему тогда на ухо о его маленькой Гане, которой нет равной среди девушек по красоте и прелести.
Порою, по воскресеньям, приходила сюда «экскурсия» школы из соседнего города. Тогда лесной покой здесь несколько нарушался. Ученики, милые мальчуганы, опаленные зноем, потные и слегка обнаженные, со стриженными головами, сверкавшими на солнце, — словно саранча разлеталась по столам и скамейкам, что между сосен, по балкону домика, по забору двора, по зеленой лужайке. Особенно занята бывала тогда старая крестьянка, с серыми, умными глазами, раздававшая им хлеб с маслом и простоквашу. В это время Ганя любила усаживаться на качелях, подвешенных на железных цепях меж двух объемистых сосен, и следить оттуда, как звереныш, за гомоном этого нового и чуждого мира.
Ученик с вздернутым носом и шаловливыми глазами увильнет, бывало, от шумливой ватаги, подойдет к качелям и качнет их раз-два. Качели двигаются тихо-тихо, и Ганя, счастливая, раскачивается силой толчка взад и вперед. Качели замедляются и останавливаются, и тогда Ганя требует и молит сперва робко и стыдливо, а затем настойчиво и с какой-то страстной дерзостью:
— Еще!..
Тогда мальчик напрягает остаток своих сил и кидает качели. Ганя летит в воздухе и добирается почти до верхушек сосен, а оттуда она глядит далеко-далеко, над рощей и полем, в сторону города, — глядит своими красивыми, влажными глазами, которые сверкнули вот сейчас, как голубоватые жучки — в ту минуту, когда они расправляют крылышки, чтобы вспорхнуть…
Четыре года спустя, когда Ганя попала в кривой переулок, что на краю города, потянуло там вдруг лесным ароматом. Освежился сразу отвратительный, удушливый воздух, будто незримое дерево — дерево широколиственное — зашелестело там над головой. По ночам оттуда призывно мигали красные фонари, и надорванные, меланхолические мелодии, разносившиеся через раскрытые окна, стали теперь до того сладостными, что жаль становилось, когда из-за упрашиваний и приставаний к прохожим они обрывались посредине. Смеялась Ганя смехом ликующим, сочным, ее дыхание было тяжело и благоуханно, а от ее глубоких укусов, которыми она впивалась в верхнюю часть плеча, — будто бурливые волны вина колыхали затем весь следующий день, уносили все дальше и дальше, опять в тот кривой переулок с его странным, тяжелым и приманчивым воздухом.
Нетерпеливо блестели на фабриках распаленные глаза закопченных лиц — осиянные пламенем мехов. Целую ночь толпами тянулись горемыки, идя и напевая, идя и горланя в порыве необузданного разгула, — туда, все туда, и на пороге «дома» уже дрожал вопрос:
— Где Ганька?
И ответ был каждый раз краток и мучителен:
— Занята!..
Обжорство ограбленных жизнью и удушенных городом, жестокое обжорство, не ведающее насыщения, кинулось на прекрасное творение, на полевой росток, беспрестанно высасывало его сок, требовало и молило со страстной дерзостью:
— Еще!..
Умерла Ганя несколько лет спустя скоропостижно на рассвете. Она лежала поперек кровати, и лицо ее приняло выражение той детской мольбы о жалости, которая была разлита на нем издавна, еще тогда, в те летние вечера, в доме ее отца, когда она, истомленная, засыпала, бывало, на голом диване, а прусаки быстро семенили по полу. Глаза ее были чуть приоткрыты — виднелись лишь краешки голубоватых крылышек, когда они засверкают, чтобы вспорхнуть…
Хозяин «дома», с синим носом и толстым брюхом, прикрикнул на жену:
— Охота баб держать всегда дохлых!
И тут же промолвил:
— Дай мне белья! Иду в баню.
В бане, как всегда, тер и скреб ему тело изо всех сил высокий банщик с бельмом в одном глазу. Хозяин «дома» лежал на спине на умывальной доске, что сбоку полки, и протягивал банщику то одну руку, то другую.
Его выхоленное и жирное тело поблескивало в сероватом тумане. Кроме их обоих, не было сейчас никого. Потолок был черен, окна с железными решетками — закопчены, и пахло веником. Поверх больших, желтых и мокрых камней, чернела пустота печи — будто гигантская раскрытая пасть. Брызгало, хлюпало и плескало водой, и трещал кузнечик.
(1908)
Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.
Речка, протекавшая между городом Б. и лагерем, раскинувшимся по всему предместью, была мутна и невзрачна, и пить из нее солдатам было строго запрещено. Поэтому воду на весь лагерь брали из единственного колодца с железным насосом, который солдаты сами вырыли для себя. По распоряжению командира полка возле колодца был поставлен караул, как и возле всего остального полкового имущества. Когда фельдфебель отправлял караул, он предостерегал «дневального», назначенного охранять колодец:
— Жидам из города не давать воды ни под каким видом!
В тот раз, когда дневальным был Абрам Дыхно, фельдфебель поспешно прибавил:
— Слышишь ты, жид?
Но тотчас улыбнулся еврею ласковой, игривой улыбкой, словно говорившей: «тебя-то мы все-таки любим».
Дыхно был еврей с Волыни, из деревни, рыжеватый и широкоплечий.
Он быстро свыкся с атмосферой военной службы, сделался первоклассным стрелком, а по лестнице взбирался до самой крыши казармы. В полевой гимнастике он был одним из немногих счастливцев, которым удавалось перескочить через широкую «волчью яму», и ротный командир, капитан Ушков, смотрел на него с затаенным удовольствием, как отец, любующийся сыном… Когда прибывали новобранцы, тот же капитан обращался к евреям, бывшим в их числе:
— Будьте молодцами, хоть вы и евреи. Будьте, вот, как наш Дыхно!
И он указывал пальцем на Дыхно, который возился с чисткой ружья, вскидывая его вверх и одним глазом смотря в дуло на свет…
Дыхно особенно любил свое ружье, то и дело чистил его и смазывал маслом, чтобы ружье, сохрани Бог, не заржавело. Любил он и свои «казенные» сапоги с широкими носами, по всем правилам надевал «набрюшник» и стриг волосы на голове до самого черепа. Когда порой молодые солдаты подметали казарму под его наблюдением, он понукал и торопил их, словно «капрал», брал сам в руки метлу, подметал и ворчал:
— Вот как метут! Вот! Чтобы не оставалось пыли! Работать «верой и правдой»! Не учили словесности? Серье!
«Верой и правдой» служил он сам. На посту, например, он ни разу не задремал. Все два часа своего караула он без устали ходил вокруг здания и, лишь завидит тень человека, тотчас кричал:
— Кто идет?
И теперь, в одиннадцатом часу вечера, теплого летнего вечера, стоя у колодца, он был особенно бдителен и смотрел вперед, по направлению к городу. За ним спал лагерь со своими палатками, сараями и «бараками», в которых жили офицеры. Только иногда оттуда доносились запоздалые приказы, которые громко передавали друг другу часовые по «линии». Приказы относились к учебной стрельбе, которая должна быть завтра на рассвете, стрельбе на расстоянии 1500 шагов, в которой немногим удается попадать в цель. Дыхно вспомнил, как в прошлом году он не промахнулся в этой стрельбе ни разу, и он воображал себе фразу, которую он сам выкрикнет по окончании ее:
— Дыхно все пятьдесят пуль всадил, ваше высокоблагородие!
— Молодец! — слышится ему в воображении голос капитана из палатки.
Теплая волна гордости словно подхватила его и понесла ввысь, и оттуда он смотрел теперь на лежавший перед ним город. Там понемногу погасали огни, слышался стук запираемых дверей, отрывистые голоса. Где-то поблизости закричала еврейка:
— Ай-ай-ай, какие дорогие гости! Мендель, ставь самовар!
Дыхно преисполнился презрения к этой убогой жизни, от которой он стал так далек за два года службы, к этой жизни, в которой нет ни малейшего понятия об искусстве стрельбы, о красоте «церемониального марша», о чудесах гимнастики, к этой жизни без отваги, без хождения в ногу, без «присяги»…
Послышались шаги по мосту, сопровождаемые лязгом железных ведер. Какой-то еврей из города, наверно, идет сюда за водой. Дыхно пощупал штык и насторожился.
— Кто идет? — закричал он по-русски.
— Дай, солдатик, зачерпнуть воды! — попросил подошедший человек, не зная, как видно, что перед ним — еврей.
Покорный тон подошедшего чем-то задел Дыхно, и он ответил:
— Не велено. Не дам!
— Только на самовар…
— Нет. Нет!
Тот повернулся и пошел прочь с отчаянием:
— Капли воды ему жалко…
— Ну, ну, много тут не разговаривай, — закричал Дыхно ему вслед, — жид!
(1914)
Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.