Сначала взволновались деревни. Дурные предзнаменования появлялись каждодневно в местах скудных. Дряхлый крестьянин, из старожилов Галана, увидел в облаках подобие огненной колесницы. Невежественная женщина из Capo кликушествовала на чистейшей латыни. Сказывали про железный крест на одной захудалой церквушке, который три дня пылал зеленым пламенем, не сгорая. А был еще слепой поселянин, которому явилась Матерь Божья ночью у источника; и когда напоили его святые мужи вином, он сумел описать Божественный Свет словами Священного Писания.
А еще открылось добрым христианам некое подозрительное веселье, бурлившее в эти зимние дни в жилищах проклятых евреев. Случались странные вещи. Ватаги тусклых бродяг, огромных и темных, как медведи, появлялись в разных местах в один и тот же час. Даже ученые мужи испытывали порой гложущий сердце трепет. И не стало больше покоя.
В Клермонте, в году 1095 от Рождества Господа нашего Иисуса Христа, призвал Святейший Отец папа Урбан II паству Божию выступить в военный поход, дабы освободить Святую Землю из рук неверных и страданиями на долгом пути искупить грехи, ибо венец страданий — радость духовная.
На следующий год, с началом осени, на четвертый день по окончании уборки винограда, выступил благородный сеньор Гийом де Торон во главе небольшого отряда вассалов, батраков и просто бродяг, направляясь из поместья своего в провинции Авиньон во Святую Землю, дабы участвовать в ее освобождении и тем обрести покой душевный.
Кроме гнили, поразившей виноградные лозы, усыхания гроздьев, непомерного денежного долга, были и иные, кровные причины, подвигшие благородного сеньора выступить в поход. Об этих кровных причинах пишет в своих записках человек молодой и странный, тоже присоединившийся к походу, — Клод по прозванию Кривое Плечо. С какой-то стороны приходился он родственником благородному сеньору и вырос в его поместье.
Клод этот — то ли приемыш-наследник бездетного сеньора, то ли нахлебник — был юноша, понаторевший в книжной премудрости, не лишенный некоторой доли деликатности, хоть и склонный к чрезмерной печали и к преувеличенному воодушевлению. Он был переменчив, подвержен нервным потрясениям, предаваясь — впрочем, без особого успеха, — и аскезе, и плотским наслаждениям. Была сильна в нем вера в чудеса, постоянное расположение к сумасшедшим, в которых мнил он отыскать искру Божию; истертые книжные фолианты и увядшие крестьянские женщины разжигали в нем вожделение. В людях вызывал он порою презрение своим преувеличенным религиозным рвением и склонностью к черной меланхолии, которая поразила его плоть и зажгла недобрый огонь в его глазах.
Что же до сеньора, то он обращался с Клодом — Кривое Плечо с мрачной терпимостью и трудно сдерживаемой грубостью. Чувствовалась порою некая неловкость в отношении челяди сеньора к правам и положению этого молодого человека с волосами, отливавшими серебром, который — ко всему прочему — был еще страстным собирателем женских украшений и до смешного доходил в фанатичной любви своей к кошкам.
Среди причин, побудивших сеньора выступить в поход, перечисляет Клод в своих записках ряд происшествий, случившихся в год перед походом:
«В начале весны, в году 1096 от Рождества Христова, взметнулся грех неповиновения среди вассалов. Случались в наших владениях проявления наглости и бунта: часть и без того скудного урожая была уничтожена в порыве слепой ярости; стряслось наводнение, кражи оружия, поджоги амбаров, падали звезды, распространились колдовство и распущенность. Все это случилось в подвластных нам пределах, а кроме того, и по соседству, в восточных низовьях реки, умножились преступления, так что пришлось свежим маслом смазать колесо пыток и опробовать его на некоторых строптивых холопах, дабы выжечь прорвавшееся своеволие, ибо венец страданий — Любовь. Семеро крепостных и четыре ведьмы были преданы у нас смерти. С последним дыханием вышли на свет Божий и все грехи их, ибо Светом попаляется всякая скверна.
А еще весной открылись первые признаки того, что в молодую госпожу нашу Луизу де Бомон вселился злой дух, обернувшийся падучей: той самой болезнью, которая двумя годами раньше свела в могилу прежнюю нашу госпожу.
На исходе Пасхи переусердствовал наш господин сверх всякой меры в питье вина, на сей раз не удалось ему при винопитии перебраться со ступени ожесточения на ступень веселия. Все свершившееся, говорится в записках, навело затмение на нашего господина, в особенности то, что случилось в ночь исхода праздника, когда господин разбил шесть драгоценных сосудов, наследие наших предков, швыряя эти благородные предметы в слуг, обносивших столы в зале пиршества, дабы наказать их за некую провинность, суть которой так и не ясна нам. Швырял он метко, пролилась кровь. О, господин искупил это заблуждение усиленными молитвами, молчанием и постом, однако осколки разбитых кубков не воссоединишь, все они хранятся у меня. А что сделано — то сделано, и назад не воротишь».
И еще из записок Клода — Кривое Плечо:
«С началом летних дней, в страду, когда убирали овсы, пало подозрение на еврея, ведавшего продажей. Он был предан смерти в согласии с законом, поскольку во всем запирался со страстью. Зрелище сжигаемого еврея призвано было слегка рассеять скуку и душевное смятение, снедавшее нас с начала весны, да так обернулось дело, что успел сжигаемый еврей опоганить и поразить все вокруг: изрыгнул он из огня на голову сеньора Гийома страшное еврейское проклятие. При сем злостном деянии присутствовали все жившие в поместье: от больной госпожи до последней темной служанки. И уж, конечно, нельзя было еще раз наказать этого несчастного за его проклятье, поскольку в природе этих евреев — гореть в огне лишь однажды.
С течением лета усилилась болезнь нашей госпожи, она медленно угасала. Без милосердия и любовь ни к чему не приводит. Сколь устрашающим было это видение… Столь мучительны были ее страдания, столь часто кричала она по ночам, что в конце концов вынужден был сеньор заключить в башню этот нежнейший цветок его сада. Сладчайшим был Сын Божий, когда принял страдания Свои за нас, дабы знали мы и помнили, что самую глубокую борозду на тучной ниве Господней пролагает самый твердый лемех, — и в том подан нам знак. Ночью, днем и ночью, приказал сеньор бессменно молиться у кельи в башне, где пребывала больная наша госпожа.
Юной днями была госпожа наша, неизменно наивным было ее белое лицо. Тонкими были руки ее, и вся она казалась прозрачной, словно созданной из духа, а не из плоти греховной. Она уходила, удаляясь от нас, уносимая потоком, и глаза наши видели это. Иногда мы слышали, как она поет, иногда, тайно, подбирали ее платок, мокрый от слез, и ранним утром слышали ее взывания к Матери Божьей. После криков воцарялось молчание. Тем временем дела в поместье шли все хуже и хуже. Всадники охотились за должниками. Вассалы, даже они, покрывали тех, кто пытался бунтовать.
Умолкли беседы в наших комнатах. Столь нежна и возвышенна обликом была госпожа наша у подножия креста, что представилась нам однажды самой Божьей Матерью, а не той, что молит Ее о милосердии. Словно колеблющееся пламя, угасала она, и сеньор замкнулся в молчании и только все покупал да покупал прекрасных лошадей, замечательных коней, и число их было более того, что требовали наши сады и виноградники, и в уплату за них давал участки леса и сады, потому что деньги, взятые в долг, иссякли.
А однажды, на рассвете, услышала вдруг госпожа наша благовест колоколов сельской церкви, просунула свою золотистую головку меж решетками в амбразуре окна, а когда взошло солнце — нашли ее в объятиях Спасителя. По сей день в одной из наших комнат хранятся в ларце ее сандалии, два маленьких браслета и тот великолепный зеленый крестик с жемчугами, который носила она на шее».
По другому поводу находятся в записках этого родственника некие смутные размышления, полные противоречий, написанные латынью, нервно и порывисто. Эти философствования достаточно бестолковы, но приведем одно из них:
«Неодушевленные предметы касаются нас. Язык тихих знаков соединяет вещи. Лист не падет на землю, если не коснется его Намерение. Досточтимый человек, подобный благородному моему господину, сеньору Гийому де Торону, — если на краткий миг отрешится от дел, — неожиданно откроется и он языку знаков. И коль не удостоится он милосердия, поразят знаки внутренности его, подобно эресу астрофидису, тайному яду, уничтожающему наверняка. Например: отчаяние бескрайних равнин, прокаленных полуденным солнцем, без тени живого существа. Запахи ветров. Покой лесов. Таящаяся в них враждебность. Быть может, соблазн моря. Или нежное и горькое молчание далеких-далеких гор. И, видно, так уж устроен совершенный человек: остановиться посреди жизненного пути, ближе к вечеру, когда вдруг утихает ветер, остановиться, напрягшись, и слушать; напрягшись, вслушиваться на пределе сил; и пока вслушивается — грызет и грызет он душу свою, словно впиваясь в нее зубами.
Ввиду всех этих причин, а также ввиду причин, о которых и не скажешь словами, выступил Гийом де Торон и направил стопы свои в Святую Землю. Было в мыслях его участвовать в ее освобождении и тем испросить себе покоя душевного».
Покоясь в седле, как усталый охотник, — лицо — скала, череп — большой и широкий, вел сеньор свой отряд через провинции, что в верховьях Роны, направляясь в город Этьен. Там, в Этьене, намеревался он прервать свой путь и задержаться на день, на два. Клод — Кривое Плечо предполагает, что сеньор пожелал уединиться для молитвы в соборе, получить от епископа благословение на дорогу, закупить фураж и оружие. Возможно, намеревался он нанять себе в спутники нескольких вольных рыцарей, профессия которых — война. Полны опасностей дороги вне городских стен, и мечом приходится пролагать путь силам Благочестия.
Сеньор ехал верхом на лошади, которая звалась Мистраль. Пока еще не спешил. Но это была не сдержанность и даже не умиротворенность после того, как вверил душу свою, — это было медленное, по горизонтали, созревание на протяжении пути.
Кобыла Мистраль — создание массивное, широкое в кости, в точности, как и ее хозяин. С первого взгляда походила она на рабочую скотину: невозможно было довести ее до точки взрыва; некая мнимая скромность была разлита во всех ее движениях, некое начало внутренней сдержанности, спокойствия или раздумчивости, почти сродни благочестию.
Но со второго, более пристального взгляда, — например, если обратить внимание на капризные повадки этой лошади, когда седлают ее либо освобождают от сбруи, — можно было со всей очевидностью убедиться, что кобыле Мистраль никогда, никоим образом невозможно навязать абсолютную покорность, равно как невозможно и взбесить ее.
Повсюду, и на равнинах, и на холмах, ощущалось, как, улещивая и подползая, набирала силу осень.
Запахи собираемого винограда сопровождали путников. Это был некий постоянный напев, тихий, но пронзительный и упрямый.
Глазам открывались следы засухи и признаки болезни, поразившей виноградники. Выражение глухой злобы запечатлелось на лицах крестьян.
Провинции эти, даже в годы благоденствия и достатка, обращали к серым небесам скорбный лик свой, словно с навечно поджатыми губами: крестьяне, запорошенные пылью, крытые гниющей соломой крыши, грубые кресты, как сама вера в здешних местах — тупая и крепкая. Череда черных скирд сена. А в ночных сумерках и перед рассветом расходится кругами гул сельских колоколов, словно взывающих к Спасителю из глубины глубин.
В эти сумеречные часы можно было различить, как прочерчивали свой лет стаи сильных птиц. И внезапные крики этих птиц. Во всем можно было увидеть набирающее силу доказательство тяжелой, уплотненной реальности, или, при ином взгляде, легкое пульсирование некой отвлеченной идеи.
Все, в особенности удивленная молчаливая покорность крупнотелых крестьянских девушек, застывших на безопасном расстоянии, обозревая кавалькаду всадников, — все были вольны по-своему толковать суть явлений.
Что ж Гийом де Торон, размышлял ли он о возможностях толкования? Об этом нельзя было судить по его виду. Немногие короткие команды, отдаваемые сеньором, свидетельствовали о его внутренней отстраненности. Словно был он погружен в решение геометрической загадки либо упорно проверял вычисления, результат которых не сходился с ответом. Автор записок, Клод, часто поглядывал на молчаливого своего господина и склонен был временами полагать, что сеньор погружен в философские размышления либо предается очищающей аскезе.
Короче, не раз случалось так, что сеньор оставлял без ответа обращенные к нему вопросы, отвечал, хотя его и не спрашивали. Бывало, он произносил: «Поди. Клади. Сейчас. Подай. Вперед».
Команды эти легко могли сбить с толку тех, кто должен был принять их, наводя на мысль, что приказывающий вот-вот погрузится в сон, либо, напротив, с большим трудом выберется из дремы.
При всем том непреложно оградил себя человек холодной стеной превосходства. Это было неоспоримое превосходство, не требующее ни подчеркивания, ни усилий: в основе его врожденное величие, даже в дреме наводящее ужас и молчание, — спружинившийся волк.
Врожденное свойство. В хронике Клода — Кривое Плечо можно найти краткое описание внешности сеньора и его манер в начале похода, а также сравнение — в присущем хронисту стиле — не без витийства:
«По правде говоря, водительство сеньора Гийома де Торона было не только необременительным и на удивление точным, но и свободным от сомнений и треволнений. Оно подобно было плавному току вод, пролегающих путь свой средь лугов, средь равнин. Без пены и наносов скользят эти воды. Ничто не вырвано с корнем и ничто не разрушено. Но все, что возложено на ток этих струй, — несомо настойчиво, в едином направлении, несомо силою нелицеприятною, хотя и не скрывающей себя вовсе: поток спокойный и непреложный».
На исходе третьего дня похода достигли верующие ворот Этьена. После того, как сдали они свое оружие офицеру у городских ворот и уплатили подать на дела святые и на нужды мирские, и проверен был стражей каждый — из опасения, не затесался ли среди них больной либо еврей, — сеньор и его люди были допущены внутрь. Участники похода — неотесанное мужичье — кусали бороды, загребая их пятерней, дивясь обилию женщин, купцов и товаров.
На площади, позади трактира «Святое Сердце», учинил де Торон смотр своим людям, приказал задать коням добрый корм, выставил караульного стеречь поклажу и скотину, выдал по две монеты серебром на каждую голову и позволил людям отлучиться в город до рассвета — «дабы смогли они восполнить свою нужду в женщинах и крепком зелье, а также молитвой очистить души».
Сам же сеньор, после легкого колебания, предпочел сперва направиться в собор. Более всего просил он покоя душевного. Как и все люди, которые жаждут нечто[247], не ведая сущности этого «нечто», — ощущал сеньор некое смутное телесное беспокойство, будто плоть его бунтует, оскверняя душу злыми парами. Тяжел телом был сеньор, плотно сбит, кряжист, большая голова его склонена слегка вперед, словно сила земного притяжения воздействовала на него гораздо сильнее, чем на большинство верующих.
По пути в собор в мыслях его всплыли образы смерти его жен: второй, а также первой. Он созерцал формы, которые принимала смерть, как человек зимой вглядывается в ледяные узоры. Он не жалел этих женщин, вторую и первую, ибо ни одна из них не подарила ему сына-наследника. Но видел, словно въявь, что их смерть — начало его собственной смерти. Собственная смерть виделась ему местом удаленным, до которого нужно еще дойти, быть может, взобраться либо прорваться силой: неким узлом, слепым и упрямым, связывал он слова «избавить», «избавиться», «воспламенить», «воспламениться». От лета к лету, почти день ото дня кровь его становилась все холоднее, и он не знал, почему столь страстно его желание молчаливо идти к тому месту, где царят простые понятия: Свет. Тепло. Пески. Огонь. Ветер.
Тем временем спустился Клод — Кривое Плечо в одно злачное место на окраине города, нарядил дурную женщину в свои одежды, окутал ее своим плащом, дал ей в руки свой кинжал, распластался у ног, дабы она попирала его ступнями своими, и возжелал истязаний. В корчах обливался Клод потом, кричал, смеялся, рыдал, говорил без умолку. В путаных заметках, сделанных им в ту же ночь в его комнате в трактире «Святое Сердце», не вдается он в подробности греха, однако весьма сжато, но восторженно трактует о неизбывной мере милосердия, например, о солнце, которое снисходит до того, что позволяет даже луже нечистот отобразить себя, нимало не заботясь о том, чтобы изъять свое отражение.
Достопочтенный архиепископ Этьена, человек простой, маленький и округлый, сидел в кабинете неподвижно, разглядывая свои белые ладони, распластанные по столу, или, быть может, разглядывал сам стол, осторожно переваривая пищу.
Выражение лица Гийома де Торона, который внезапно появился в кабинете, затемнив своим телом дверной проем, было — как записал впоследствии архиепископ в своем дневнике — «мрачным до такой степени, что свидетельствовало о рассеянности либо о сосредоточенности: два душевных состояния, различие между которыми, судя по внешним признакам, намного труднее установить, чем это принято думать».
После святой мессы уселись архиепископ и его гость за трапезу. Они позволили себе по скромному глотку вина, после чего уединились в библиотеке. Свет десяти больших свечей в медных подсвечниках неторопливо вел запутанную игру с округлыми поверхностями застывших предметов, искажая очертания лиц, делая все движения преувеличенными, переводя их на язык печальных теней. Здесь архиепископ и его гость в дружеской беседе толковали о мере кротости, Граде Божьем, лошадях и охотничьих собаках, трудностях похода и его шансах на успех, о евреях, ценах на леса, о том, каким образом подаются знамения и совершаются чудеса.
Вскоре рыцарь умолк, предоставив этьенскому архиепископу говорить одному, и архиепископ — как написано в его дневнике изысканной латынью — «наслаждался весьма вежливым, разумным, хоть и необычайно сдержанным вниманием» гостя. Наконец, далеко за полночь, в свете все убывающих свечей, испросил сеньор Гийом де Торон и, разумеется, получил от этьенского архиепископа полное и абсолютное отпущение грехов. Архиепископ также одарил своего гостя некоторыми полезными сведениями о состоянии дорог, хитроумии дьявола и об уловках, способствующих это хитроумие обойти, об истоках святой реки Иордан в Галилейском море, о еврейском золоте, о мерзостях византийцев и о том, как уберечь от них душу. Был час молчания теней. Из глубины молчания — скрытно дышащий шорох, будто есть в соборе еще некто и у него — иные намерения.
Гость передал в руки служителя Бога денежное подношение на нужды церкви. Расстались. Вышел в теплую темень. И пала на него ночь.
Прежде, чем возлечь в чистоте на свое ложе, архиепископ, склонный к педантичности, прибавил еще несколько строк в своем дневнике. Примечание отчасти странное, даже если учесть, что запись сделана в столь поздний час.
«Я готов ныне присягнуть, — пишет в ясном сознании благочестивый клирик, — что человек этот процедил сквозь зубы не более сотни слов в течение четырех часов, проведенных со мной в этом святом месте. Удивительно, почти сверхъестественно, что мы не заметили этого величайшего молчания, разве лишь тогда, когда, откланявшись, муж сей отправился восвояси. Да и молчание его так обернулось, будто это и не молчание вовсе. Впервые с тех пор, как вступили мы на путь Святого Служения, — отмечает архиепископ в крайнем изумлении, — выдаем мы христианину отпущение грехов и даже благословение на дорогу без того, чтобы испросивший счел себя обязанным исповедаться перед нами хоть в одном малом прегрешении из того обилия грехов, которыми полон этот мир, к нашей вящей печали. Более того: весьма странная и подозрительная скрытность, с которой держался сеньор Гийом де Торон, обращаясь с нами, сама по себе укрылась от взора нашего до того часа, пока не покинул нас этот человек. Конечно же, не могли мы пойти за ним и воротить его из тьмы. Итак, на нас возложена обязанность, хоть и с опозданием, исполнить всю меру закона, отметив при сем, что это возможно, возможно вполне: обмануты мы путем лукавым, который не есть, разумеется, путь христианский.
С другой же стороны, наш долг — да будет он исполнен — проявить до конца, как и подобает, всю меру милосердия, засвидетельствовав письменно, что молчание, а равно и другие доказательства страданий, которые, по нашему предположению, читались на лице де Торона, можно истолковать как признаки смиренности в страданиях и духовной аскезы. Два свойства — смирение и аскеза, — так заканчивает благочестивый архиепископ Этьена эту свою запись, — не они ли высшие христианские добродетели? И да смилуется над нами Бог».
Поход выступил из Этьена и направился на восток, в сторону Гренобля, пересек реку, пролагая путь среди обширных осенних лесов. А осень собиралась с силами осторожно, словно пробуя вначале, смогут ли выстоять река, холмы и лес, прежде чем навалиться на них.
На околицах деревень крестьяне, немые, согбенные, недвижно взирали издали на проходящую процессию. Евреи же, словно был им заранее подан знак, покидали свои хижины и пропадали в чаще до приближенья похода. Из тьмы лесов, казалось, наводили они чары, дабы возбудить против нас силы зла.
Сокрыты и тверды — слетают на нас деяния Божьи, а мы, гнойная плоть и кровь, сколь мало позволено знать нам.
Знал Гийом де Торон и поведал о том Клоду на одной из ночных стоянок: бывает, проклятье Божье явится, как ласковая женская рука, а благословение порой придет, как разящий нож. Вид вещей — отнюдь не суть вещей.
Например, проклятье и гнев, что обрушил Господь на голову евреев. Гляди, как проклятье Божье сделало изысканным это племя. Тонки и хитры люди эти, и даже родной язык наш, истекая из их уст, вдруг превращается в вино.
Мысль о евреях привела сеньора в некоторое внутреннее возбуждение: яростное, темное намерение, сумрачное, полное холодной радости.
Клод — Кривое Плечо, со своей стороны, размышлял о женах этих самых евреев — бархатных сучках, жарких, смуглых, влажных.
Евреи, чуял Гийом де Торон, потихоньку едят нас поедом: вода прикоснулась к железу. Это прикосновение нежное, растворяющее незаметно. И даже меч — наш меч, проходит сквозь них, словно сквозь мутную толщу воды, медленно разъедаемый ею.
Всеблагий Боже, сжалься над паствой Твоей, ибо пылкое воинство скверны опутывает нас, и соблазн окольно тщится проникнуть. Но вера в сердцах наших пряма, холодна, одинока и весьма печальна. Виданное ли дело, чтобы еврей тайком прокрался в ряды наши?
Гийом де Торон был подавлен этим внезапным подозрением, но пробуждаясь, прозревал. Некое теплое таяние началось в нем, и сделалось ему хорошо. Будто подан ему знак или намек. Про себя он как бы сказал: «Здесь. Там. Теперь».
Дробилась процессия, перевернуто отражаясь в водах речных либо в глазах наблюдающего издали. Вода и расстояния способны превратить всякое движение в сущую комедию.
Вдоль линии холмов, зеленый цвет которых все темнел и темнел, возникали сперва три конных рыцаря, обернутые в белые плащи. Грубый черный крест был вышит на плащах спереди и сзади, словно меч пронзил людей этих, и раны их уже давно почернели. Кони под ними — гнедые, рослые. Издалека казалось, что подковы коней едва касались земли.
За ними выступал сеньор со своей свитой, окруженный всадниками в шлемах и панцирях. Сеньор одет был в охотничий костюм и восседал в седле своей кобылы Мистраль так, будто езда верхом сама по себе изнуряет его. Был ли он отчасти болен уж на этой стадии похода, как пишет о том Клод? Вопрос этот несуразен: почти всякий знает, что болезнь — это совокупность внутренних возможностей, коим нет числа.
Сам же Клод, в противовес сеньору, легко различим был издалека — и по своему увечью, и по крикливому желтому щиту, вроде из поддельного золота.
За свитой сеньора поспевало около трех дюжин пеших. В арьергарде тянулись мулы, груженные провиантом, катились кибитки на деревянных колесах, челядь и прочие, несколько женщин, приставших к походу, две коровы, по пути добытые грабежом у крестьян, козы, а в хвосте колонны — и по обеим ее сторонам — десятки беспородных собак, худых и злющих, неугомонных и плюгавых.
И вся эта пестрая процессия текла вдоль печальных осенних полей, будто влекомая в пучину неким источником невиданной силы.
Осень объятьем туманов взяла мир в осаду. Во всем разлилась пронизывающая сырость. Казалось, осень плетет свои злые козни в согласии с осторожным планом: густая, темная влажность в лесах, сероватый пар в долинах. Напряженный покой и его трепетные преображения у краев горизонта. А дожди пока припоздали.
Дни и ночи, часы слияния между ними — как сон — поход, в котором расстоянья обращаются в упругую материю, склонную к искажениям. Даже разнузданные клики радости беспутных людей вокруг ночных костров тотчас собирались в пространстве, отражаясь от него очищенными алхимией осени и меланхолией: звуки во много раз тише и глубже тех, что исторгали глотки этих беспутных людей.
Случалось не однажды, перед рассветом, прежде чем лагерь отряхнется от сна в лязге железа, звоне шпор и ржании коней, Клод в приливе благочестия будил своего господина к заутрене. И тогда, в часы молитвы, открывалась Вселенная, все покоряя своим невероятным покоем. То был покой скорби, печаль пустых холмов, что и не холмы уж вовсе, а сама душа холмов, томление облаков, которому навстречу выгибается земля в таком соблазне, что никакое удовлетворение никогда не остудит его.
И в пучине молчания казалось иногда, что тело страстно жаждет собственного исчезновения. Прозрачный пар — так чувствовалось — есть надлежащее состояние. И снизошла благодать на молящегося.
Не однажды случалось, что тьма настигала их в глубине леса, — тогда разводили они большой огонь посреди лагеря и окружали его плотным кольцом малых костров — в страхе пред вурдалаками, волками и дьяволом.
Поднявший взгляд мог видеть, как свет огня дробится в гуще листвы. А вокруг мечется волчий вой, угольком мерцает лисий глаз, злая птица кричит и смеется. Или ветер. Может, те, коварные, что кричат голосом птицы, лисы и ветра. И шелест листопада явственно намекал на существование некоего враждебного стана, что кишит вокруг и сжимает кольцо. В осаду взяты Силы Благочестия.
Первыми учуяли признаки близящейся борьбы животные: с каждым днем собаки бесились все яростней, так что приходилось поражать их стрелой либо ударом копья. Ночью вдруг конь оборвал свои путы и умчался в дикую темень, будто решил обернуться серым волком. Одна блудница — из тех, что прибились к походному стану, — зашлась криком и, одержимая злым духом или наговором, орала два дня и три ночи. В конце концов пришлось предать ее в руки того, чей перст ее коснулся — Сатаны. В один из дней достигли крестоносцы источника, и, томимые жаждой, испили сами, напоили коней и слуг, не зная, что злая порча коснулась воды. Вода эта ввергла в страдания и людей, и скотину. Неужто затесался скрытый еврей среди добрых христиан, с нами держит он путь и на нас его проклятье?
И деревни являли мрачный лик свой. Силой оружия приходилось крестоносцам отбирать у строптивых крестьян провизию, женщин и питье. Не раз вспыхивали в деревнях грубые стычки, и христианская кровь лилась понапрасну. Тяжела и угрюма скупость в провинциях этих. Даже для рыцарей, именем Спасителя идущих освобождать Святую Землю, не разожмут крестьяне своего кулака, пока не обрушится на них удар меча, дабы силой вырвать милостыню.
Все же в нескольких деревнях нашлись женщины, которые сами пришли, когда стемнело, и отдались в молчании. Необъятны были крестьянки эти и крепки, как кони. Их молчание, каменную суровость, с которой они отдавались, толковали по-разному: гордость ли, скромность ли, тупость или бунт. В горячечном приступе фанатизма Клод, бывало, пытался наставить этих баб на путь истинный. В приливе благочестия он толковал им о Царстве Небесном, о скверне плоти, о грядущем счастье для тех, кто все отдает с чистым сердцем, ибо дающему воздастся, а милосердный удостоится милости.
Кто перечтет эти захудалые деревеньки, разбросанные по лесной стороне, по долинам, у которых и названий нет, по большим ущельям в пучинах тумана, по излучинам рек и протоков, позабытых людьми?
«Таково желание Господа, — сказано в путевых записках Клода, — рассеять паству свою до самого края земли, дабы в День Суда вернуть и возлюбить сердцем немногих избранных, воистину достойных».
Что же до сеньора, тот командовал людьми так, как правил своей кобылой Мистраль: не выдавая ни мыслей, ни чувств, но его присутствие ни на миг не могло быть забыто. Одинок он был в сердце своем. Отделен от людей. Отделен от сих мест. Чуждый лесу, холодный.
И вот, из своего уединенья душа эта заговорила о необходимости любви. Любить, быть любимым, принадлежать — жить. Гийом де Торон ощущал дикое желание превозмочь, сокрушить некое препятствие, чья природа от него сокрыта до тех пор, пока не будет ему дано родиться вновь. В обрывках его мыслей мелькали образы смерти, отчуждения, прорыва. Как у человека, которого душит толща воды, и он напрягает последние силы, чтобы вырваться из водяных тисков, но не ведает, что это за воды, где их граница.
Со стороны казалось, что он просто глядит и молчит. Он же вслушивался на пределе сил, в надежде услышать Голос. Боялся открыть рот и молвить слово, дабы не упустить этот Голос: говорящий ведь может не услышать.
При том наделен был Гийом де Торон необычайной властью над людьми. Несмотря на свое молчание, вознесся он и оплел все вокруг себя, подобно мощному вьющемуся растению. Обвил цепко, незаметно, охватил все вокруг. Сила его — на всем, лишь по ошибке могло показаться, что благородный сеньор де Торон — как порою случается с иными из его сословья — замкнут и робок, когда слуги его буйствуют, а он молчит. Пристальный глаз заметит, что стебли, которыми он их обвил, склоняют их долу, и он, незаметно, лишь в силу своей природы, гнет их в дугу, порабощает.
Временами его внутреннему взору являлся Иерусалим, но он уничтожал эти видения, ибо не было утоления в них.
На привалах, в часы молитв, в минуту, когда люди его утоляли жажду водой из ручья или вином, де Торон переводил угрюмый взгляд с одного на другого, вновь и вновь пытаясь распознать ряженого еврея.
Его первоначальные подозрения уже обернулись твердой уверенностью, как порой случается с человеком, воображающим, что слышится ему издалека некий напев, смутный и грозный, в реальности которого сомневаешься. Некоторое время спустя мелодия, которая поначалу вводила человека в заблуждение, возникает вдруг изнутри, из самой его утробы.
Он обозревал своих людей. Каждого в отдельности, с его гримасами и ужимками — во время еды, в часы веселья, на привале, в походе. Есть ли вообще смысл искать, полагаясь только на свои догадки? В чем оно — это еврейское в евреях? — уж наверняка это не черты лица, не весь облик, а нечто абстрактное, неуловимое. Даже в наших душевных порывах нет различий! Или так: угрожающее, злокозненное присутствие. Вот она, суть измены: внедриться, жить внутри. Пустить корни, произрастать из самого лона. Как любовь, как соитие. Может, растворился еврей среди нас, проник повсюду, частица тут, частица там, и зараза гнездится в каждом.
Однажды, под вечер, когда они остановились невдалеке от древних римских руин, разрушаемых мощными корнями и запустением, обратился сеньор к Клоду — Кривое Плечо:
«Писано ли в одной из твоих книг, что волк сумеет прикинуться овцой, да так, что даже охотник не узнает его?»
Ответ Клода, возможно, в улучшенном виде записан в его хронике:
«На вопрос моего господина ответил я образно, приведя простую притчу, в духе мудрости древних. Сладчайшее из яблок будет первым, которое поразят гниение и порча. Волк в овечьей шкуре, в силу природы вещей, будет больше овцой, чем сама овца. И о том подан нам знак: кто обнимал Спасителя нашего, кто запечатлел поцелуй на ланитах Его, кто расточал чрезмерные ласки и сладкие речи — не тот ли, кто предал Его за тридцать сребреников, — предатель Иуда Искариот? Хитер, Сатана, мой господин, хитер, изворотлив, а мы, добрые христиане, люди наивные. И если не снизойдет на нас Милость Небесная — все мы, до единого пропадем в сетях, раскинутых у ног наших».
Был среди них один человек по имени Андреас Альварес, игравший на свирели. Все свое время проводил он со слугами, убогими и блудницами, веря, что сила его игры способна возвысить самые грубые души, даже души коней и собак. Он отказался от вина и мяса, навязал на шею цепь с тяжелым камнем, дабы пригнуть себя к земле, поскольку знал, что он — человек низменный. Быть может, старался он исторгнуть из плоти своей грех, который совершил либо намеревался совершить когда-то. Он прозвал себя «Дитя Смерти» и надеялся быть убитым по пути в Иерусалим.
Однажды пало на него подозрение. Велели ему провести руку через огонь, чтобы выведать, в чем его суть. Обуян страхом, а может, одержим радостью в преддверии очищающего испытания, он пришел в сильное волнение и весь обливался потом. И когда вынул руку из огня — была она влажна, будто из купели. Проступили лишь слабые ожоги, и мнения на его счет разделились. Но именно потому, что Андреас вопил, будто гнездится в нем скверна, и молил своего господина о смерти, его оставили в живых, чтобы испытывать дальше.
Были там еще три единоутробных брата, из кельтов. Братья эти проявляли гнусную склонность дико хохотать над тем, что осмеянию не подлежит, например, над трупом лисы или стволом дуба, пораженного молнией, либо над плачущей женщиной. На ночных стоянках они обычно разжигали небольшой костер, устраивались вокруг огня и вели долгие беседы на непонятном языке, полном резких созвучий.
Каждое воскресенье эти три брата совершали мрачный ритуал: громоздили груду камней, забивали птицу и проливали птичью кровь в огонь, разведенный в одной из впадин. Наверное, так взывали они к душе своей матери и заклинали ее.
Братья-кельты отличались сверхъестественной меткостью, и свойство это сильно раздражало их господина. Случалось, развлекались они стрельбой из лука по птицам в небе и единой стрелой поражали их влёт. Иногда швыряли камень в кромешную тьму лишь на шорох крыл, и сраженная птица падала наземь.
Однажды вечером Клод — Кривое Плечо явился к ним с приказом: пусть поумерят свой смех, как подобает людям, идущим в Святой поход; пусть прекратят говорить на своем поганом наречии и позволят досмотреть их котомки. А кроме того, желая убедиться, что нет среди братьев обрезанных, задумал Клод улучить минутку и подглядеть за каждым, когда будут справлять свою малую нужду.
Клод, надо сказать, любил исполнять подобные миссии, любил, ибо сознавал всю их унизительность. Ведь сказано: униженные возвысятся, а падшие воспрянут.
Из Гренобля неспешно продолжал отряд свой путь на восток.
Сеньор предпочел держаться поодаль от главных дорог. Жался к местам позабытым. Порою решал оставить даже тропинки, пробираясь лесом и пустошью. Выбирал глухомань, не заботясь о кратчайшем пути. В сущности, каждое утро Гийом де Торон сызнова определял направление — просто скакал навстречу восходящему солнцу, пока лучи заката не касались тыльной стороны его шлема. Законы Вселенной объяснялись им просто: идущий за Светом движется ко Святому Граду. Всей мерой любви, отпущенной его усталой душе, любил он Иерусалим. Он верил неколебимо, что в Иерусалиме можно умереть и родиться вновь очистившимся.
Вот так, пока осень мягко, словно ласкаясь, стучит кулачком по их спинам, двигались путники вдоль горных отрогов, нащупывали дорогу сквозь туман, постепенно спускаясь со склонов в долину реки По. Не было среди них никого, кто хотя бы раз в жизни видел море, и, наверное думали они, море возникнет перед ними, подобное безбрежной реке; но если всмотреться пристально — на бесконечно далеком берегу удастся им увидеть контуры стрельчатых башен, несокрушимые стены, минареты, нимб Света в вышине — Святое Сияние, реющее над Божественным Градом.
На всем протяжении пути питались они тем, что давали устрашенные крестьяне. Стороной обходили города и поместья знати, как бы увиливая от кем-то расставленных силков.
Не раз встречались им на дорогах колонны рыцарей, также державшие путь в Святую Землю. Сеньор де Торон не пожелал соединиться с теми, кто превосходил его силой, не снизошел и до тех, которые, уступая числом, стремились примкнуть к его отряду. Каким вышел он из пределов своих, таким хотел появиться на Святой Земле: малым, но чистым.
Однажды пришлось им чуть ли не силой оружия прокладывать себе путь. У околицы деревушки Аргентерры, у колодца, неожиданно столкнулся Гийом де Торон с целым войском крестоносцев, раза в три большим его собственного. Это были тевтонские рыцари и великое скопище примкнувшего к ним люда; их возглавлял юный воин, прекрасный и надменный, — Альбрехт фон Брунсвик.
Шествие их было великолепно: почтенные дамы в паланкинах, драпированных шелком, пожилые господа в пурпурных одеждах с золотыми пуговицами, молодые рыцари в островерхих железных шлемах с серебряными крестиками на шишаках, лакеи в бархатных ливреях, штандарты и флаги в руках знаменосцев с каменными лицами. Было тут и немалое число священников, шутов, юных шлюх, всякой скотины и прочей живности. Вся эта несметная рать передвигалась в колымагах, доселе невиданных в наших краях. Дверцы их были украшены картинами из жития Христа и Его Апостолов. Всех их художник изобразил пылающими гневом.
Альбрехт фон Брунсвик явил свою милость, первым спешился с коня и представился сеньору, уступавшему ему в родовитости.
Витиеватые свои приветствия произнес он на изысканной латыни, и соблазн был на устах его. Очевидно было, что в его намерения входит взять этот малый отряд под свое крыло.
Гийом де Торон не пожелал выполнить заповедь христианского единства и, когда умолкли приветствия, выказал тупое упрямство и даже повел себя так, будто принял приветственные речи за прощальные, — но легко улыбнулся тевтонец и приказал свалить чужака с коня, а его отряд присоединить силой.
Не успел он договорить — забряцали мечи, извлеченные из ножен. Заржали разгоряченные кони, их шкура подернулась дрожью, будто ветер прошел по озерной воде. Все пришло в движение, засверкали копья и шлемы. Музыканты, разом воздев свои орудия, заиграли в неистовой радости. Мигом завертелись диким пестрым водоворотом кони, флаги, доспехи, клубы пыли, раскаты труб, боевые кличи, словно огромный красочный хоровод выплеснулся на угрюмые равнины. И даже крики тех, кого поразил меч или копье, издали звучали, словно возгласы пирующих. Казалось, что все — и в особенности умирающие — строго следуют некоему церемониалу, не отступая от него ни на йоту.
Но тут рыцарь Альбрехт фон Брунсвик произнес: «Стой!» — и герольд вслед за ним прокричал: «Стой!» Гийом де Торон мигом поднял свой шлем. Оборвалась музыка, и бой затих. Люди стояли на своих местах, тяжело дыша, пытаясь унять возбужденных коней. Вскоре началось всеобщее пьянство, сосед поил соседа то тевтонским зельем, то авиньонским вином из мохнатых бурдюков. Музыканты без всякого приказа тотчас завели иную мелодию. Еще командиры разнимали последних ретивых вояк — смех овладел всем вокруг, смех и проклятья оглашали поле брани.
Был среди тевтонцев врачеватель, человек святой. Обойдя с помощниками поле битвы, отделил он раненых от мертвых. Раненых перевязали, а мертвых опустили в колодец, откуда вычерпали всю воду, пошедшую на общие нужды. Убитых не набралось и дюжины, и все — самые низкорослые из обоих отрядов; смерть их не омрачила чувства братства, возникшего и окрепшего возле общих костров. Прощающим да простится.
В вечерних сумерках священники отслужили большую мессу; к ночи стали резать скот, а потом все вместе ели и пили, благословляя трапезу, к утру же — обменялись служанками.
На рассвете Клода — Кривое Плечо, измочаленного ночным пьянством, послали к рыцарю фон Брунсвику с пятьюдесятью монетами серебром: выкуп и плата за мир, так как люди де Торона оказались в меньшинстве.
Чуть позже одни христианские рыцари прощально салютовали другим христианским рыцарям, и каждый отряд, взмахнув знаменами, отправился своим путем. Коль случился грех — не искуплен ли он серебром, молитвой и кровью?
Дождь, пролившийся на исходе утра, благостный дождь, легкий и нежный, все стер своими прозрачными пальцами.
На следующий день встретился им на столбовой дороге еврей, бродячий торговец. Вел он с собой двух коз, а на спине висел его мешок. Когда всадники поравнялись с ним на уклоне дороги, он и не пытался спрятаться. Сняв шапку, улыбаясь изо всех сил, отвесил три поклона, один ниже другого. Колонна остановилась. Еврей тоже остановился и снял мешок с плеча. Молчали крестоносцы. Молчал и путник, не смея молвить слова. Так он стоял на обочине, готов и купить, и продать, и быть убитым, либо ответить вежливо на любое сказанное слово. И улыбался многозначительной улыбкой. Клод — Кривое Плечо сказал:
— Еврей.
Еврей ответил:
— Благословенны путники. Счастливой дороги.
И тут же перешел на иной говор, повторил на другом наречье, ибо не знал, каков их язык. Клод — Кривое Плечо сказал:
— Куда ты идешь, еврей?
И, не дожидаясь ответа, добавил сладким шепотом:
— Мешок. Открой-ка мешок.
Клод еще говорил, а уже трое кельтов, единоутробные братья, разразились тонким и резким смехом, диким, но без злого умысла, будто кто-то пощекотал их под мышками. Еврей открыл мешок и, наклонясь, черпал оттуда полными пригоршнями всякие мелкие товары, вроде игрушек для забавы грудных младенцев, произнеся с великой радостью:
— Все дешево. За медный грош. А можно и в обмен на те вещи, которые никому не нужны.
Клод спросил:
— Зачем ты ходишь, еврей, зачем тебе ходить с места на место?
Еврей ответил:
— Одиноки мы в мире, великодушный рыцарь, и может ли сам человек выбирать: идти ему или не идти?
Затем воцарилось молчание. Даже братья-кельты унялись. Будто сама по себе, кобыла Мистраль двинулась с места и вынесла сеньора в середину круга, образованного всадниками. Злой и едкий запах конского пота разлился вокруг. Молчанье сгущалось. Глухой ужас вселился вдруг в козочек, влекомых евреем на веревке. Быть может, конское зловоние предвещало беду, и козы всполошились, заблеяли разом, пронзительно, тонко, подобно звуку разрываемой ткани, будто огонь пожирал детскую плоть.
И тут улетучилась сдержанность. Еврей с силой пнул одну из коз, а Клод пнул еврея. Бродячий торговец вдруг затрясся мелким надсадным смехом, разинув рот от уха до уха, он весь излучал особую вежливость, которая не от мира сего, утирая рукавом слезящиеся глаза, он умолял конных рыцарей снизойти и принять из рук его все — и коз, и товары, — просто так, в подарок, в знак вечной дружбы, потому что заповедано сынам всех народов любить друг друга по-братски и один Бог у всех. Так говорил он, и улыбка его, обрамленная бородой, зияла, как рана.
Мановением руки повелел сеньор Гийом де Торон принять подношение. Забрали коз, забрали мешок, и вновь наступило молчание. Клод медленно поднял глаза на своего господина. Сеньор разглядывал кроны деревьев, а может, смотрел и выше, в разрывы облаков над ними. Какой-то шепот прошел по листве, но тут же утих, будто раздумал. Вдруг еврей сунул руку в складки одежды и вытащил небольшой кошелек.
— И деньги тоже, — сказал еврей и протянул кошелек сеньору. Конный рыцарь безмерно усталым движением принял дар, сжал кошелек в ладони, сосредоточил на нем испытующий взгляд, словно пытаясь понять, что за намек послан ему этой истертой тканью. В эти мгновенья была во взгляде Гийома де Торона какая-то отдаленная грусть. Казалось, он отыскивал что-то в глубинах своей души, медленно погружаясь во тьму. Быть может, жалость к самому себе переполняла его. Наконец, произнес он с какой-то подавленной болью, граничащей с теплотой:
— Клод.
Клод сказал:
— Это еврей.
Бродячий торговец сказал:
— Я отдал все, а теперь пойду я, счастливый, вас благословив.
Клод ответил:
— Никуда ты не пойдешь и никого не благословишь.
Еврей сказал:
— Вы убьете меня.
Не с удивлением сказал и не со страхом, а как человек, безуспешно искавший сложное решение хитрой задачи, видит вдруг, что ответ прост. И Клод — Кривое Плечо ответил мягко:
— Ты сказал.
Вновь воздух переполнился молчанием. И в глубине молчания птицы поют песню. Пораженная осенью, расстилалась земля в запредельные дали, тиха и широка, холодна и покойна.
Несколько раз еврей покачал головой, вверх и вниз, сосредоточенный, задумчивый, похоже, что хотел он задать вопрос, и, наконец, спросил:
— Как?
— Ступай, — сказал Гийом де Торон.
И спустя мгновение, с сомнением в голосе, повторил устало:
— Ступай.
Еврей-торговец застыл, будто не слыша. Начал говорить. Раздумал. Широко воздел руки и разом опустил их долу. Повернулся. Медленно, будто тяжесть мешка все еще гнет его спину, пошел по уклону дороги, не оглянувшись назад. Затем, с осторожностью, постепенно ускорил свой шаг. Завидя изгиб дороги, он припустил робкой трусцой, петляя и волоча ноги, словно больной.
Но, поравнявшись с поворотом, — он вдруг подпрыгнул и удвоил свой бег, теперь он удалялся с поразительной быстротой, с умыслом выбирая извилистый путь, не прекратив петлять даже тогда, когда настигла его стрела, впившись в спину между лопаток. Потом он остановился, закинул руку за спину, выдернул стрелу из плоти, стоял, раскачиваясь, держа стрелу перед собой обеими руками, словно внимательно изучал. Он вглядывался, пока не подоспела вторая стрела и, пронзив голову, не вышибла первую. Но и теперь стоял он по-прежнему на месте, со стрелой в голове, попирая ногами землю, как упрямый баран, который изготовился забодать врага. Но вот еврей, испустив вопль, не громкий и не слишком протяжный — как будто решил, наконец, отказаться от борьбы — переломился и рухнул на спину. И замер на месте без дрожи и судорог.
Колонна тронулась в путь. Андреас Альварес, который играл на свирели, прочертил пальцем широкий крест, осенивший и небо, и поле, и лес. Женщины, из тех, что пристали к походу, задержались на минутку рядом с холодеющим телом, а одна из них, склонившись над трупом, краем его одежды прикрыла ему лицо. Кровь прилипла к ее ладоням, и женщина эта разрыдалась. Клод — Кривое Плечо, который на этот раз спустился в хвост колонны, поддался вдруг приступу беспредельной жалости, он шел следом за женщиной, утешая ее благочестивым словом и ласковым голосом, и в этом каждый из них обрел покой.
Еще в ту же ночь был открыт мешок еврея, и там, среди груды ветхого тряпья нашлись браслеты и серьги, а также женские сандалии, доселе невиданные в провинции Авиньон, красивые необычайно, их пряжка застегивалась и расстегивалась с помощью весьма хитрой, но воистину изящной уловки.
Осень, терпеливая серая монахиня, простирала свои студеные пальцы, молчаливо разглаживая поверхность земли. Холодные ветры задули с севера, со стороны гор. Они проникали под любую одежду, и коченела плоть от их прикосновением. С рассветом тонкая прозрачная корка уже покрывала кое-где гладь вод. Пар дыхания леденел, оседал в бороде, синил потрескавшиеся губы.
Но тяжелые зимние дожди припоздали, и сеньор все надеялся достичь берега моря еще до того, как водой размоет дороги. Море сулило ему некую перемену, какую-то передышку. Ожидал он увидеть, как отражается в морских водах Святой Град, невесомый, с могучими башнями, белокаменный, как горячий лед, окруженный скалистыми горами и пустыней, промытый мощным солнечным светом, и за этим светом есть Свет иной.
Но иногда охватывало сердце странное сомнение: вправду ли существует Иерусалим на этой земле, или, быть может, это лишь нематериальная, чистая идея, и каждый, кто, упорствуя, ищет Град Божий, — потеряет его.
Уныло и серю выглядело все вокруг, будто шли они низким, длинным коридором. Страшна была молчаливая печаль промерзших фруктовых садов на околицах. Казалось, будто просторы эти открыты на все четыре стороны, вплоть до краев горизонта. На самом деле, все было закрыто наглухо, путники шли и шли, но — не проникнуть, не просочиться…
Все подавлено листопадом. Случалось, долгие часы колонна вышагивала по жухлому настилу палой листвы. Как яд, поразило людей и скотину уныние, глухая, отчаянная тоска, рядом с которой сама смерть рисовалась возможностью, граничащей с милосердием. Этот топкий, грязный, зловонный ковер, сотканный из опавших яблоневых листьев и гниющего сена, отзывался на каждый шаг заунывным шорканьем, изнуряющей, тупой мелодией, которая несколько часов спустя вгоняла души всадников и пеших в состояние, близкое к тихому помешательству.
Вот так, словно в дурном сне, из которого нельзя выбраться, шла молчаливая процессия день за днем по обширным пространствам мнимой пустыни, которая на каждый шаг, на каждый порыв ветра отвечала шуршаньем и шелестом. Родник души, ее жизненные силы иссохли и распались.
Никто уже не сомневался, что еврей скрывается в лагере. На ночных привалах рыцари и слуги шпионили друг за другом, притворяясь спящими, следили за каждым шагом, прислушивались к стонам и шепоту, воплям во сне, изо всех сил старались разгадать сонные выкрики соседей. Случались кулачные стычки, люди, засыпая, сжимали в руке нож; плелись тайные сговоры, доносы, шушуканье. Иные бежали ночью, и больше их никогда не видели. Один холоп зарезал другого, убийца был найден и забит плетьми до смерти. Андреас Альварес неистово играл на свирели, но и самая веселая мелодия лишь надрывала сердце, усиливая отчаянье.
На всем пути тянулось зловоние замшелых деревень. Сладковатый запах конской падали либо смрад людских трупов, гниющих в поле. А сверху нависали низкие, плотные небеса, серый цвет которых, как бы сгущаясь, переходил в черный.
В этой тлетворной вселенной даже перезвон далеких колоколов отзывался эхом рыданий. Одинокие птицы, что пока еще здесь оставались, недвижно застыли на кончиках мокрых веток, словно мертвое царство мало-помалу поглощало и их.
Пересекали поросшее травой кладбище, попирая ногами осевшие надгробные плиты, изъеденные мхом и лишаем, объятые этой тяжелой землей. В изголовьях плит стояли покосившиеся грубые кресты — две горбатых доски, сбитые деревянным гвоздем. От легкого прикосновения эти трухлявые кресты разлетались в пыль.
На привале у колодцев, случалось, черпающий воду различал в глубине сруба некую стихию, которая отнюдь не вода.
Далеко-далеко, на склонах крутых гор, в разрывах тумана, можно было различить на миг размытые очертания каменных крепостей. То были монастыри еретиков, а быть может, остатки древних укреплений, павших еще до прихода в мир Живой Веры. Да внизу, петляя в ущельях, река и ее притоки пенились в гневе и ярости, будто и они изо всех сил тщатся убежать отсюда в места иные.
С сумерками воцарялось зловещее, свирепое одиночество, власть невероятных, необузданных сил. В зарослях выл дикий кот, кричала лесная птица. Края эти постепенно приходили в запустение, словно покрытые ржавчиной, которая, пожирая все, приближала их смертный час.
И случилось так, что Иерусалим уже не виделся желанной целью, ареной славных подвигов. Произошла перемена. И был среди них человек, который, испытав внутреннее просветление, начинал понимать, что Иерусалим, столь вожделенный, — вовсе не город, а последняя связь с жизнью на грани агонии.
Эта глава Клодовой хроники явно свидетельствует о мощи губительных сил, которые, без сомнения, были следствием тайного присутствия зла, гнездившегося в рядах крестоносцев. Не довольствовались более наружной стражей и каждую ночь выставляли также внутренний караул. Кое-кому из рыцарей приказано было подслушивать тайно. Другие же рыцари приставлены были к первым, чтобы следить за ними. Клод — Кривое Плечо властен был отдалить от сеньора злых, по его разумению, и приблизить угодных ему. Интриги, наговоры, лукавые замыслы плелись повсеместно. Клод, подобно болотным растениям, вздымался и цвел удушающих миазмов подозрений и мертвящего ужаса. Но и он сам был отравлен омерзительным страхом.
Клод писал:
«Чужак затесался в наш стан. Каждую ночь обращаемся все мы к Спасителю, а один среди нас взывает лживо, он-то и враг Спасителю. Однажды ночью, в третью стражу, чья-то невидимая рука загасила все костры, и во тьме закричал кто-то, да на таком наречье, что никак не походит на язык христианский. Враг Христов скрывается среди нас, волк среди Божьего стада. Рука, загасившая в ночи все костры, наводит смерть на наших коней, гибнущих один за другим в страшных мученьях от неведомой в родных краях болезни. Крестьяне, заранее предупрежденные о нашем приближении, прячут в лесах провизию, женщин и лошадей. Евреи, как по волшебству, узнают о нашем приходе, и земля эта, столь враждебная к нам, укрывает их. Зло коренится среди нас. Один из нас — чужой. Он послан, дабы предать всех нас силам скверны. Смилуйся, Боже, над нами, подай нам знаменье, прежде чем все мы погибнем. И душа, и тело. Не во Твое ли имя, Господи, идем мы дорогой мук и страданий, не к Твоему ли Граду путь держим, несли не достигнем его, то где же конец пути нашего?
Люди пали духом в страхе перед кознями, угнездившимися среди нас, в разных углах нашего стана нашлись и такие, кто хотел повернуть коней и воротиться домой с пустыми руками. Вот и господин мой, Гийом де Торон, скачет весь день в одиночестве впереди колонны и не оглядывается назад, будто все равно ему, следуют за ним его люди или нет, будто он один идет в Иерусалим. Три дня назад, поутру выстроил сеньор всех в ряд — рыцарей, слуг, женщин и всяких бродяг, приставших к походу, — обошел весь строй, всматриваясь в каждого сверлящим взглядом. И вдруг приказал, чтобы еврей — кто бы он ни был — немедля пал на колени, сию же минуту, на этом месте! Потом, в полнейшем молчании, повернулся к людям спиной и медленно, словно больной, взобрался на свою кобылу. Назавтра, с рассветом, одна из женщин была найдена с перерезанным горлом, и крест, который она носила на шее, был воткнут у нее в грудь. Я сам закрыл ей глаза, извлек крест из плоти и даже не отер с него кровь. О Господи, куда ведешь Ты стадо Свое, и что станется с нами завтра и послезавтра?»
Еще из записей Клода — Кривое Плечо, сделанных в духе смирения, кротости и безоговорочного приятия строгого приговора:
«Нынче поутру призвал меня сеньор следовать за ним. Оказавшись по ту сторону холма, где никто нас не видел и не слышал, спросил меня мой господин: „Клод, ведь ты знаешь, так почему же ты молчишь?“ А я поклялся именем Христа, а также именем покойной сестры моего господина, той, что была супругой отца моего, прежде чем взял он в жены мою мать, — я поклялся, что не знаю. И потому боюсь я ужасно. Тогда продолжал господин мой голосом, воспоминание о котором разрывает мне сердце любовью и ужасом: „Клод, разве ты, Клод?“
Я заношу слова, с которыми взывал к Богу день-деньской: „Боже, узри нас, погибаем все мы во зле, пошли нам избавление. Ты, Всеслышащий и Всемогущий. Велики грехи наши, но превыше их милосердие Твое. Не к Тебе ли, Господи, идем мы и днем и ночью?“
Блажен, кто вложил в молитву всю душу свою, и пусть из бездны воззвал он — есть Тот, кто слышит его.
Спустя несколько дней, когда поход, обходя стены Тортоны, двигался на восток, прекратился падеж коней и даже холода отпустили. У крестьян было отобрано много лошадей, их приспособили к верховой езде, пока не подвернутся лучшие. В одной деревне удалось кельтским братьям разнюхать большие запасы провианта: фураж, сыры, рожь — все в одном погребе, обошлось почти без пролития крови. В дороге попались нам два погонщика мулов с поклажей вина, и несколько дней веселило вино наши души. А еще повстречался нам бродячий монах, который окропил нас святой водой и обновил благословение церкви.
Похоже, что в судьбе нашей начались перемены к лучшему. Не жалели мы молитв и благодарственных слов. А зимние дожди не только задерживались, но даже как будто и отдалялись: четыре дня щедрое солнце изливало на нас свою благодать. Сеньор раздал всем серебряные монеты. В часы утренних переходов вновь слышалось пенье, и Андреас Альварес, играя на свирели, извлекал из нее удивительные звуки. Тем временем приближались мы постепенно к местам, где селились евреи…»
«…Приближались мы к местам, где селились евреи, и дни наши стали светлее. Иной дух царил в лагере: строже стал порядок, появились и расторопность, и изворотливость; пожары, нами же раздутые, воспламенили души, охотничья страсть всколыхнула дремавшие чувства».
На большое не замахивались. Евреев-горожан оставили отрядам посильнее. Сеньор Гийом де Торон двигался по заброшенным провинциям, подчищая окраины — евреев глухой деревушки, трактирщиков или тех, чья мельница притаилась в низовьях реки. Попадались ему в руки горстки евреев-беженцев или скитальцев. Но, однако, не уклонился поход от пути своего на Восток, не рыскал по сторонам в погоне за беглецами, учуя добычу. Пролагали они единую борозду, прямую и длинную, хоть и не слишком широкую. Не задерживались и назад не оглядывались — увидеть, что сделано, а что осталось. Суровую сдержанность навязал сеньор своим людям, отвергая разнузданные убийства. Нечего и говорить, что избегали разбоя, но даже радость в предвкушении грабежа запретил сеньор, и эта схороненная радость тлела в душах.
Клод в своих записках упоминает об одной еврейской женщине, с виду — сущая волчица, которая вместе с младенцем была вытащена из стога, служившего ей укрытием. Она ощерила пасть, и обнажались клыки ее, белые и острые, не походившие на человечьи зубы. Потом зашипела угрозно, будто собиралась ужалить или изрыгнуть яд. Ее грудь вздымалась и опускалась под коричневым платьем; такое бурное волнение знавал Клод и прежде, наблюдая безумье плотских наслаждений, а также у женщин, которым в видениях открылся святой, повелевший им взойти на костер.
Еврейка эта и в самом деле сумела раздвинуть границы людского кольца, которым окружили ее крестоносцы. Никто не отважился приблизиться в пределы досягаемости ее когтей или клыков. Она стояла одна, посредине, и гримаса на лице ее весьма походила на зевок. Но пристальный взгляд различал, что это не зевок вовсе.
Изогнувшись, она начала медленно поворачиваться вкруг себя с младенцем в одной руке, а другую простерла перед собой, растопырив пальцы, будто когти хищной птицы. Изгибы ее тела напоминали движенья краба или скорпиона.
Клоду казалось, что еврейка эта готовится к прыжку, чтобы выцарапать кому-нибудь глаза своими когтями, но не так все обернулось: вдруг она бросила орущего младенца на руки младшему из кельтских братьев, а сама рухнула наземь, распластавшись в пыли, будто уже была мертва. Все это она проделала в полнейшем молчанье, без причитаний и плача, разве что с неистовой судорожностью в движениях. Клод — Кривое Плечо изо всех сил боролся с подкатившими к горлу рыданьями — слепой жгучий порыв, почти заставивший и его пасть на землю, распластаться, целовать ступни ее ног и быть попираему этими ступнями. Порыв этот кипел в его жилах подобно ярости, но яростью не был. Горячие слезы скатились по Клодовой бороде, когда прикончил он эту волчицу коротким, мощным ударом милосердия и тем облегчил ей муки агонии, так что теперь не придется ей видеть гнусное зрелище, когда размозжат голову ее ребенку, — зрелище, которое, конечно же, приносит облегчение, но и огорчает, и ранит чувствительную душу.
В тех краях еврейские поселения, как пятна, были разбросаны повсеместно. Некоторые города широко открыли двери перед евреями, будто и не тяготело над ними проклятье небес. Евреи пустили свои мерзкие корни в самое сокровенное, высасывали жизненные соки и процветали вовсю. Чудовищные силы были даны им: всасывать и процветать. В здешних деревнях развелось немало еврейских семей, которые покупали-продавали, брали в аренду. И лен, и масло они уже прибрали к рукам. Острожно, расчетливо, неотступно захватывали шерсть и воск, протягивали щупальца к торговле благовониями и крепким зельем, лесом и пряностями.
На первый взгляд они казались спокойными, беззаботными, но вблизи заметны были частые подергивания мускулов на их лицах, как у оленя, когда стоит он, мнимо утихший, и лишь волнение кожи выдает затаенный побег.
Мягко и нежно лилась наша речь из уст евреев. Будто сами собой стекались к ним все наши денежки, как естественно катится вниз, под уклон, всякое тело земное.
Удивительно было их уменье собирать, копить, обменивать товары в самый подходящий момент, а в часы опасности — схоронить одну вещь внутри другой. Были они чертовски проворны, казалось, сама земля стелется им под ноги, когда они ступают по ней, опутывая все вокруг себя какой-то прозрачной, липучей смолой. Дано им было возбуждать в христианах приязнь и доверие, ужас или веселость, все — в согласье с их замыслами; они — музыканты, а мы лишь дудочка в их руках, мы — пляшущий медведь.
В тех провинциях немало крестьян возлагали надежды свои на еврея. На деньги, взятые в долг у еврея, рыцари снаряжали отряды в поход на Иерусалим. При виде всего этого вновь открылись раны Спасителя нашего, и кровь Его пролилась сызнова. Даже благородные сеньоры, даже кардинал и епископ имели обыкновение вводить евреев в свои дома и потихоньку, совсем незаметно, глядишь — и продали души свои. Нашлись и такие, что даже власть вверили в руки евреев. И случилось, что в пределах этих некоторые евреи вознеслись настолько, что достало им сил установить тайное господство и поразить христиан язвой духовной: в двух местах вышли против отряда Гийома де Торона солдаты замковой стражи и тронутые порчей священники, ни в грош не ставя Божье проклятие, подняли меч, как заслон, для защиты евреев.
Короче, евреи создавали тайное Иудейское царство здесь, у подножия Креста, опутывая все вокруг, утверждая власть враждебных сил над землей христианской. Если взять простую притчу, из тех, что во множестве разбросаны в текстах Клодовой хроники, то походили евреи на компанию чужаков — менестрелей, с шумом бредущих первобытным лесом. Бесспорно, была в их мелодиях волшебная сила, сладостная, полная одиночества, — правды не скроешь, — но у леса есть и свой собственный напев, нутряной, глубинный, и не сможет он долгое время сносить иную музыку.
Однажды Гийом де Торон во главе своих людей приблизился к горстке хижин, стоявших на отшибе Ариголо, маленькой деревушки, где жили евреи. Как это часто случалось, те учуяли приближенье отряда и загодя убежали в леса. Навстречу всадникам вышел посланец, чтобы предложить выкуп и тем снискать милость. Он послан на переговоры: уберечь от огня какой-то дом, набитый старыми книгами, среди них — по его словам — есть и такие, которым тысяча лет. Еврейские книги, писанные задом наперед.
Посланец был худ и долговяз, с рыжей бородой и крепкими плечами. Его манеры не выдавали низкого происхождения, двигался он мало, как бы экономно, а говорил размеренно, как человек, любящий слово и вполне владеющий им. Он вышел из дома навстречу передним всадникам и спросил, кто предводитель. Не успели конные ответить, как взгляд его остановился на сеньоре, он произнес: «Это он», — и без колебаний двинулся широким шагом между лошадьми, почти касаясь их то правым, то левым плечом, и вот он уже стоит перед господином нашим Гийомом де Тороном и говорит:
— Я искал тебя, мой господин. Ты ведешь этих людей?
Рыцарь прищурился, смерил взглядом стоявшего перед ним, мигом ощутил источаемую им силу, а затем, скривив губы, сказал:
— Ты искал меня…
— Я искал тебя, мой господин.
— Что же ты предлагаешь, еврей, и чего ты хочешь взамен?
— Дом, полный священных книг, а если нужно тебе очень много денег, то возьми все остальные дома наши. Мы платим звонкой монетой.
Мрачная улыбка, столь редкая, скользнула по лицу де Торона и исчезла. На мгновенье вдруг открылось в этой улыбке крестьянское обличье, алчное и отвратительное, но сразу глаза его застыли. Он сказал холодно:
— Золото. Медные деньги ничего не стоят в тех местах, куда я иду.
Человек ответил:
— Очень много золота.
Гийом де Торон сказал:
— Ты, еврей, стой при доме, который пожелал ты спасти от огня, а уж огонь, по желанию Божьему, выберет, что поразить, а что оставить.
Еврей ответил:
— Хорошо. Вы подожжете с южной стороны, ветер дует с севера, по воле Божьей, есть широкий ручей посередине. И огонь, как ты говоришь, выберет по желанию Божьему, что — поразить, а что — оставить.
Сеньор задумался, сухая улыбка вновь пробежала по его лицу, еще более мрачному, чем прежде. Он сказал:
— Мой еврей, ты совсем не боишься. Почему же ты не боишься меня?
Будто объятый внезапной приязнью, рассмеялся еврей коротким смешком, прозрачным и ясным, словно подсказанным внутренним голосом, и ответил:
— Я даю, а ты, мой господин, хочешь взять.
— А если я сперва возьму, а потом убью и сожгу?
— Но ведь прежде ты поклянешься вашим Спасителем. Доколе не поклянешься — не увидишь золота.
— А если я возьму силой, еврей?
— И я, и ты, мой господин, во власти Силы большей, чем мы с тобой.
— Так вот, — произнес Гийом де Торон, и голос его был весьма мрачен. — Отдай мне золото. Немедля. Я слышу слишком много слов. Отдай немедля.
Еще не смолкли слова сеньора эти, а уж самые близкие к еврею всадники начали легонько трогать его концом копья, словно пробуя крепость древесной коры.
Еврей сказал:
— Золото схоронено в поле, а место погребено в моем сердце.
Гийом де Торон сказал:
— Ну что ж, трогайся, иди на то место. Тотчас же.
Еврей с удивлением покачал головой, будто разочарован был грубым нетерпением, проявленным его собеседником, и сказал с нарочитым спокойствием, как говорят с темным крестьянином:
— Но, мой господин, ты все еще не дал своей клятвы. Время ваше коротко, а путь далек.
— Ступай, — сказал де Торон, — да приведи меня к тому дому, про который говорил.
Миловидный еврей кивнул:
— Вот он. Здесь и те книги.
Рыцарь слегка возвысил голос, подозвал Клода — Кривое Плечо и повелел:
— Клод, дом этот и все остальные дома предать огню, а еврей примет смерть, но не в спешке, а умрет медленно, неторопливо. Тем временем вели пустить лошадей в поле пощипать травку, а слуг загнать в речку, пусть отмоются перед молитвой, вчера их зловоние за версту разило.
Еврея начали бичевать в полдень. В вечеру жгли каленым железом. Затем окунули в соленую воду и расспросили про Иуду Искариота, про Понтия Пилата, про Кайфу, первосвященника, а потом, вытащив из соленой воды, оскопили, как сказано в одной книге, читанной Клодом еще в юности, и, как писано в той же книге, напоили соленой водой, в которую окунали его прежде. Позже занялись они пальцами на руках, допросили еврея по поводу знамений и предсказаний о появлении Сына Божьего, которыми полон Ветхий Завет. К закату выкололи ему глаза, и тогда, наконец, еврей разомкнул уста и спросил, обещают ли ему мгновенную смерть тотчас, как откроет он, где зарыт клад, и Клод — Кривое Плечо поручился своим честным словом.
С темнотой открыли сундук — оказалось, что еврей не обманул и сундук набит добром. Тогда сеньор повелел Клоду исполнить свое обещанье, да и часто был поздний, не следовало дольше откладывать вечернюю молитву, поскольку огонь, спаливший всю деревню, постепенно утихал, дым затруднял дыхание и ел глаза. А посему пронзили копьем исстрадавшееся тело, ударили в спину, а из груди вышло. Но еврей, истекая кровью, продолжал сослепу ползать в разные стороны, что-то бормоча. Тогда стукнули его по голове топорищем и сказали: «Умер».
Еврей, однако, не умер, он надсадно дышал, из пробитых легких вырывались большие розовые пузыри, лопаясь в воздухе. Тогда его снова ударили копьем в грудь, да, видно, промахнулись, не попав прямо в сердце. Этот изуродованный остаток человека неистово дергал ногой, поднятой к небу. Сгрудившиеся вокруг него отерли пот со лбов, посоветовались друг с другом и приказали бросить умирающего в тлеющий огонь. Но слуги, эти темные люди, объятые суеверным ужасом, боялись колдовства и знамений и упорно не желали прикасаться к еврею.
Наконец, подошел Андреас Альварес, тот, который играл на свирели и всегда ходил с тяжелым камнем на шее, чтобы усмирить свою плоть. Андреас притащил длинную жердь и, перекатывая трепыхающиеся ошметки тела, столкнул их в мелкую лужу. Еврей-посланец лежал посреди лужи, пуская пузыри. Даже после вечерней молитвы не затих.
Сеньор велел отказаться от ночной стоянки и двигаться дальше при свете луны, которая выкатилась круглая, желтая, невероятных размеров. «Я дал слово, — размышлял Клод — Кривое Плечо, — но не сдержал его, ибо не в человеческих силах было исполнить обещанное, и коли был в том перст Божий, то кто я? Лист не падет на землю, если не коснется его Намерение. Не нам дано узнать, что есть Намерение. Лишь по Намерению Божьему Спаситель наш принял смерть на кресте, ибо в том состояло желание Бога, чтобы Иуда предал Иисуса Христа, дабы искупил Спаситель грехи наши и страдания наши Он претерпел».
Еще четыре дня Гийом де Торон и его преисполненные веры люди, продолжали перепахивать эту дикую землю, искореняя из мира вражьи силы. А четыре дня спустя, в кулачной ярости холода, налетели и пали на землю обильные зимние дожди.
Обильные зимние дожди пролились яростно, закрепостив землю. Небесный свод, будто рухнув наземь, рассыпал серые осколки свинца. Буря дико выла в лесах, рвала с корнем вековые деревья, сметала крыши, в бешенстве дыбила озерные воды. Ветры дули так свирепо, что дикие утки, попавшись в их западню, разбивались о склоны гор. Вода, стихия податливая и послушная, вдруг сжималась в кулак и, вздымаясь, одним ударом сокрушала твердь скал. Вспененные реки в буйстве рвались из исконных русел.
И по всему горизонту, от края до края, бесновались молнии, вычерчивая во всю ширь неба ослепительные пьяные фигуры. А гром в свой черед отвечал «Аминь» раскатисто и злобно.
Как-то ветер сорвал колокольню сельской церкви, поволок ее целиком вдаль, и колокол, плывущий в воздухе, звонил на лету высоко и отчаянно, паря над холмами, рекой и лесом, пропадая где-то в просторах.
В этой круговерти угадывался смутный намек на некоторое намерение или последовательность: глумящиеся силы стремились все искруглить, сметая и уничтожая в бешеном течении своем все заостренное, злобно мстя углу за то, что он таков, изгибая его в дугу.
Буря слизывала и округляла земляные кучи, крутые волны на озере, спины людей, бредущих из последних сил в поисках прибежища.
Эти необузданные силы, что прорвались внезапно, подмяв под себя всю землю, были заведомо враждебны и кресту, и колокольне, и копью, и коню, и людям.
После полудня ветер переменился. Воздух наполнился крупными хлопьями снега. За снегом ударил град. И до наступления сумерек побелела земля. Всю ночь огненные зарницы полыхали на снежной корке. Иссиня-белым блеском слепил этот ужасный огонь. И наутро еще набухали и росли снега. А что не смогла скруглить буря, округлил снег. Земля покорялась в молчании, ничто не противилось враждебным силам. Новая власть утвердилась на земле.
В этом бледном сиянии исхлестанная стихиями процессия, пав на колени в снег, взывала к Спасителю. Затерявшись в белоснежной пустыне, пробираясь сквозь обрывки влекомых ветром серых облаков, иные из них, быть может, уже различали эфемерный образ Иерусалима.
Люди все шли и шли до самых сумерек. Искали укрытия от простых стихий, что истязуют тело и рвутся внутрь — загасить чуткую душу. Низвержение вод. Лезвие ветра. Слепящая белизна. Безмолвие.
Все обнажено. Горстка истерзанных странников. Затяжной побег. Западня.
После полудня нашли путники кров, приютивший их. То был заброшенный монастырь, разоренная крепость из камня на дальнем склоне горы. Много лет тому назад, быть может, в годину мора, последние из монахов бежали отсюда, чтобы умереть в местах иных.
Постройку эту возвели по странному плану, не без налета меланхолии: круто падающая замкнутая стена, никаких строений не окружавшая, внутри которой открыто множество низких келий, сводчатых нор без счету, путаные лестничные марши, склепы, переходы, подвалы, спускающиеся в непроглядную тьму. Еще была там мрачная капелла, удлиненная сверх всякой меры, подобная узкому, искривленному коридору, никуда не ведущему, разве что к собственному концу. В самой форме капеллы крылось противоречие.
Все было источено запустением: и грубые каменные стены, и латинские надписи, среди выступов и впадин невнятно говорившие о воскресении из мертвых и о гнусности всякого вожделения.
А еще на монастырских воротах можно было разобрать предостережение, писанное на местном наречьи, призывающее грабителей помнить о страхе Божьем, посылающее грозные проклятья и предупреждающее о чуме. Плесень и ржавчина изъели надпись.
Гийом де Торон и его люди взломали ворота и прошли внутрь. Здесь сеньор приказал сгрузить поклажу, развести огонь и укрыться до тех пор, пока не исправятся дороги. Сеньор был угнетен или рассеян, отдавая команды; он повелел убавить раздачу припасов, позаботиться о лошадях, начистить копья до блеска, и в его приказах проскальзывали смутные мысли насчет хождения по воде, и о необходимости срочного посольства в Византию, и о том, что глубокий сон — простая возможность расстаться с местом и временем, да еще прибавились туманные пояснения по поводу вырожденья виноградных гроздьев и загнивания земного нутра, под оболочкой праха.
Люди не разговаривали, но стены начали подавать голос: врываясь в слова сеньора, норы, переходы, склепы стали отвечать гулким эхом. Подозрительно звучало то или иное слово, усиленное раскатистым эхом.
Когда умолк Гийом де Торон, умножилась тишина в монастыре.
Все стены пребывали в когтях неумолимого разрушения: алчно пожирая гниль, пробились в расселинах камня дикие побеги, которые тучнея вздымали каменные плиты. Подкоп совершался с шумом, почти в полный голос, будто все строение сработано из мозговых костей, взахлеб поглощаемых растениями. И запахи. Отвратный смрад застарелого елея, что скопился в выемках камня.
Слуги рассеялись по кельям, бесцельно заметались под сводами, в удивлении сталкиваясь друг с другом на извивах переходов, пробуя эхо, раскаты которого переполняли их ужасом; они разводили огонь прямо на решетчатых окнах, и тогда низкий дым, ползя по стенам, выкуривал там и сям мерзких пресмыкающихся, ночных птиц, страшных летучих мышей. Спустя несколько дней уже невозможно было ни сосчитать всех людей, ни держать их в узде. Некоторые во власти тихого помешательства блуждали без факела по бесконечным кельям, пока не замирали их крики, и о них забывали навсегда. Даже счет дням был потерян.
Сквозь бойницы виднелись владенья зимы, безбрежные, до крайних пределов, тихие снега, побуждаемые воем ветра наигрывать мелодию тьмы. Большая вода смыла все мосты. Стало ясно, что отсюда не выбраться до наступления перемен.
Люди резались в кости днями напролет. С темнотой разводили огонь, подкладывая в него сорванные с петель двери и косяки, изрубленные топорами. Потом сожгли все лежанки, все скамьи в капелле. И наконец начали разрушать стропила крыши, чтобы большим огнем заслониться от жгучего холода, рвущегося в пролом кровли, который они расширяли своими же руками.
Стропильные балки были влажны и пропитаны плесенью. Огонь извлекал из них злобное, ядовитое шипенье, будто живую жизнь сжигали каждую ночь.
К тому же от безделья и одуряющей скуки слуги дошли до полного разложения. Безобразны были они сперва от беспробудного пьянства, а как кончилось питье, неутоленное вожделение к зелью обезобразило их вдвойне. Выяснилось, что из-за отсутствия деревенских баб не хватает на всех тех немногих женщин, что примкнули к походу. Из-за них и с ними сильно дрались, некоторые из женщин были убиты, а остальные бежали в снега. Одна из них убила трех своих подруг, прежде чем поймали ее, притаившуюся в проеме между склепами, и перерезали ей горло.
Даже исчезновение тех немногих женщин не вернуло людей на путь истинный. Закопченные стены покрылись греховными, срамными рисунками. Там и сям, когда никто не видел, осквернял кто-нибудь один из крестов, так что в конце концов пришлось довольствоваться крестами железными и сжечь оставшиеся кресты из дерева.
И лишь распорядок церковных служб соблюдался всеми ревностно, почти с одержимостью. Утром и вечером собирались изо всех убежищ и, охваченные душевным смятением, возносили молитвы. В те дни, которые по их неуверенным расчетам приходились на воскресенье, — со страстью молились они до полудня. Погружаясь в молитву, эти опустившиеся люди сотрясались от рыданий. Временами Гийом де Торон произносил странную, с повторами проповедь, с жаром требуя, чтобы люди любили его, любили друг друга, любили коней, погибающих от холода, любили плоть и кровь свою, ибо плоть их — не их плоть, и кровь их — не их кровь. Клод — Кривое Плечо, со своей стороны, постепенно набирал скрытую власть, подстрекая кое-кого из слуг, чтобы принудили своих товарищей прийти и исповедаться перед ним в застарелых грехах, и все это доставляло ему особое, лунатическое наслаждение. Клодовы записки свидетельствуют о нарастании болезненного интереса к свойствам человеческого тела и его своеобразию.
Летели дни и недели. Лучшие из крестоносцев, знаменосцы и всадники, ускользнув, исчезали в снегах, ища дорогу домой. А оставшиеся сражались с вороньими стаями, которые тоже облюбовали это место, чтобы укрыться от холода. Люди сшибали птиц и стрелой, и камнем, но налетали все новые и новые, пока душа не изошла отвращеньем.
Снаружи день за днем покрывалась земля мягкими, тонкими снегами, и ночи напролет испытывал ветер крепость стен, повергая наземь то непрочный камень, то хлипкую балку.
Но худшая из всех бед — сеньор переменился. Милосердие овладевало им день ото дня все сильнее. Нечто странное, некое сомненье, почти утонченность вдруг проявились в нем.
Пробуждаясь от долгого сна — он весьма склонен был подремать и днем, и ночью, — поднимался и приступал к поискам добрых дел. Прежде всего напрочь отбросил все свои старые подозрения и, казалось, гордился той горсткой людей, что идет с ним в Иерусалим. Затем выискивал обстоятельства, при которых ему пришлось бы прощать. Если видел человека опустившегося, то, положив руку ему на плечо, кратко и мягко говорил о мерзости греха. К некоторым из этих несчастных стал обращаться: «Брат мой». Временами, тревожась о своей кобыле Мистраль, поил ее из ладоней и пальцами расчесывал гриву. Однажды собрал всех в разоренной капелле, отслужил как бы мессу, усыновил Клода — Кривое Плечо в согласии с законами церкви и, не останови его Клод, — усыновил бы еще кое-кого из рыцарей. Если по виду судить — болен был, но по силе телесной превосходил всех, включая и братьев-кельтов. Пришло ему на ум возвести какой-то помост в дальнем конце капеллы, несколько дней ворочал камни, подтаскивал тяжелые плиты, устилавшие пол, но вдруг все забросил и увещевал самых темных из своих людей, чтобы те изучили латынь и начисто отказались говорить на наречьях евреев. Однажды пал на колени, снял с себя рубашку к перевязал ею ногу старшего из братьев-кельтов — поступок, который требовал объяснений, поскольку нога вовсе раненой не была, разве что, разумеется, давно не мыта.
Он нуждался в постоянной близости Клода — Кривое Плечо. Сперва упрашивал Клода рассказать ему что-нибудь из книг, где собрана мудрость древних, потом стал просыпаться в панике, требуя к себе Клода, а затем уже на мог уснуть, если не клал свою голову на Клодовы колени. Кривое Плечо, по своему обычаю, был многословен, а поскольку удержу на него не было, многословен был еще более обычного. День ото дня власть переходила из рук сеньора в руки приемыша, и уж было в Клодовых силах морить голодом и сечь плетьми по собственному разумению да по своей охоте. В его записках сказано: «И земля, и люди, и снег, и страдания, и смерть — все это лишь притча, смысл которой — Царствие Небесное, куда иду я, не отклоняясь ни вправо, ни влево, путем праведным и с веселием духа».
А потом унялся снегопад. Вновь зарядили зимние дожди, тяжелые унылые потоки: днем и ночью без перерыва. С этих пор на высоких местах начал стаивать снег. Вязкая грязь покрыла землю. Холод наполнился влагой, гнилая, ядовитая студь. Там и сям проявились очертания дороги, петляющей между холмами. Дорога стала топью. Даже в минуты отчаяния нельзя было и подумать о продолжении похода.
Меж монастырских развалин припасы все уменьшались и уменьшались. Случалось, не раз обнажались ножи в часы дележа заплесневевшей пищи. И еще вспыхнула дурная болезнь, унизительная для всех, причинявшая нестерпимые муки.
Однажды ночью прокралась внутрь стая волков, обезумевших от голода. Бесшумно пробравшись темными, извилистыми коридорами, волки проникли в подвалы, задрали последних из наших коней. И если бы не вскинулись ото сна, трое братьев-кельтов, учуяв волчий дух, — не миновать и нам самого худшего. Кельты, вскочив на ноги, сражались с хищниками копьем и горящим факелом, истошным воплем, ножом и камнем. В отблесках огня и человечьи лица, казалось, щерились по-волчьи.
После этого случая учредил Клод — Кривое Плечо ночную стражу. Люди, собравшись вместе, засыпали ежевечерне, окруженные головнями догорающего костра. Часовые стали заслоном, чтобы вновь не пробраться волкам внутрь, но не смогли заслонить от ужасного воя, разносимого ночным ветром, и проникавшего в самую душу. А душа сжималась и стонала в ответ.
Как-то поутру заметили они издали темную фигуру, бредущую в снежной дали. Одинокий путник, распрямившись во весь рост, медленно шел, нащупывая дорогу, — высокий человек, закутанный в черную сутану, прячущий голову в черный капюшон. Заблудившийся ли аскет или какой-то странствующий монах? Наши крики оставил он без ответа и с пути своего не свернул. Неспешно разгребая мягкий снег, прошел странник мимо нас, следуя к дальней линии горизонта. Может, глух он был или связан обетом молчания. Кроме него, не видали существа человечьего на протяжении всей зимы.
Холод усилился более обычного, напрягаясь изо всех сил своих. От мороза тела людские покрылись волдырями. Три лошади, что спаслись от волчьих клыков, околели в один день. Мясо их съедено было полусырым, — нечем было поддержать огонь.
Недовольство росло, пока еще сдержанное, но замыслившее зло. Слуги с горящими глазами секретничали по углам. И если Клод — Кривое Плечо проходил мимо них — неожиданно замолкали либо торопливо встряхивали игральные кости. В ночной темноте растекался шепот.
Однажды Андреас Альварес, рискуя жизнью, взобрался на самую маковку рушащейся колокольни. Удалось ему там, в поднебесье, поправить большие колокола и привязать к ним новые веревки. Верил он, что колоколам под силу изгнать дух скверны и обратить к добру людские сердца. Но когда Андреас, скользнув, спустился с колокольни и дернул за веревку — раздались вдруг увечные, изломанные, леденящие кровь звуки. И во всех углах развалившегося монастыря возникло и разлилось волнами эхо, хриплое и безжалостное.
Итак, колокола оставили в покое, а Андреасу Альваресу, музыканту, повелели играть побольше, чтобы заглушить шорохи безмолвия.
Всю душу вкладывал Андреас в игру. Нежной лаской трогала мелодия слушателей. Что-то всколыхнулось в них и оттаяло. В свете костра полузатененные лица собравшихся в круг казались неотесанными, косматыми, мрачными. Едва раздавались звуки, волнение охватывало растрескавшиеся губы, будто судорога или мимолетная дрожь. Нежность переполняла их через край. Вот и камень, застывший под ледяной коркой, — легчайшее прикосновение тепла способно взорвать его. Андреас Альварес разжег в них некую жажду, может, скрытую тоску. Случалось, кто-нибудь из круга слушателей вдруг начинал вопить, будто рубят его в куски. Так вопит раненый, вырываясь из забытья и внезапно познав всю боль.
Просты были наигрыши, из тех, что в ходу летом в деревне, и Андреас низким теплым голосом заводил иногда песни, какие обычно напевают крестьянки, воображая, что их никто не слышит. Кое-кто присоединялся к Андреасу и пел с ним, будто в этой песне жизнь открывалась им наново. Даже у Торона вдруг защемило сердце. Этот угасший человек уронил на грудь голову, словно последний свет покинул его. Он вспомнил женщину, жену свою, но не госпожу Луизу де Бомон, умершую этим летом от падучей болезни, а ту, первую, Анну-Марию. Девочкой привели ее и вручили ему, да и сам он тогда юношей был. Красивой и притихшей стоит она в преддверии дома, он глядит на нее, а она глядит вниз на туфельки или на половицы. Ему вспомнилось, как тогда в сумерки он взял ее за руку, повел по владеньям, по садам, виноградникам, выгону — до самого леса — по обычаю предков водить невест по приезде. Вспомнилось ее платье цвета олеандра, удивленные глаза, волны страха, пробегавшие по глади ее кожи, словно у робкого жеребенка. Вспомнил ее затянувшееся молчание, свое молчание, ликование птиц, закатные лучи, тронувшие кроны деревьев, цветенье садов и их ароматы. Была весна, плавно текли воды, открытые запахам ночи, Анна-Мария молча шла за ним, он оставил ее руку, потому что била его дрожь. А потом, взбудораженный, вдруг он страстно захотел ее рассмешить и заржал, как лошадь, заскулил по-лисьи, упал на четвереньки, подражая медведю, который гонится за убегающей ланью, но неожиданно свалился с высокого камня прямо в реку, выбрался и стал перед нею, ежась, вымокший до нитки. Она беззвучно смеялась и кончиком пальца коснулась его головы, а он, мокрый, ластящийся пес, терся мордой об ее ладонь. И когда губы добрались до ее пальцев, тут это и случилось, Анна-Мария сказала ему: «Ты, ты, ты».
Гийом де Торон сомкнул глаза и уставился на Андреаса Альвареса, музыканта, закрытыми глазами.
Сердце подсказывало ему, что место это чужое, да и Иерусалим отнюдь не в конце этого похода. Может и поход-то не поход, не Град Божий, и вполне возможно, что Андреас — затесавшийся еврей, и быть может, не Андреас, а он сам, ибо истина — она чиста, и лишь глаза слепы, а ведь огонь — вовсе не огонь, и снег — вовсе не снег, и камень — это мысль, ветер — вино, вино, молчание, молитва пальцы, боль мост, и смерть это домой это касание это теплый перезвон колоколов ты ты ты.
А снаружи, наперекор мелодии, которую наигрывал Андреас, снег и отчаянье вновь опускались тихо, покрывая все невообразимо нежным поцелуем. Случилось так, что сеньор Гийом де Торон прервал мелодию и сказал:
— Клод, человек, что играет, — он не из наших.
Клод сказал:
— Отец, не ты ли знавал Андреаса еще подростком, и разве дед его не забавлял тебя в детстве твоем?
Сеньор сказал:
— Клод, почему силишься ты скрыть от глаз моих этого еврея? Он преследует нас, из-за него мы пропадаем.
Андреас сказал:
— Господин мой.
И сеньор, погруженный в раздумья, словно издалека, произнес с сожалением:
— Андреас, ты дорог мне, еврей весьма любимый ты, Андреас, и я должен тебя убить, чтобы ты умер.
Андреас Альварес не молил о пощаде, лишь скрючился, голова меж колен, недвижим. И сеньор поднялся, и взял копье, и встал рядом с Андреасом, оперся на копье, и глаза его закрыты, задумчив был либо охвачен сомненьем, уперся сильнее, стон выбился из его груди, налег со всей силой, копье пронзило его плоть, и, словно заключенный в невидимые объятья, рухнул он и затих.
После смерти сеньора случились еще два побега в снега. Многие из слуг исчезли, унеся с собой скудные остатки припасов. Клод — Кривое Плечо, предводитель девяти крестоносцев, дрожащей рукой — глаза горят поверх измаранной слюною бороды — записывает: «Чудо запаздывает. До праха земного унижают Клода, до самого дна глубин испытывают Святого Клода, но у предела нечистот сияет Свет, и я иду неуклонно, достигаю Света, очищаясь в Нем до исчезновения бренной плоти».
Ужас последних ночей. Лица людей с гниющими зубами и губами, изъеденными стужей, выбеленные ночным светом, словно черепа мертвецов. Вопль. Смех. Оскотинившись, они зубами рвали свою же плоть, падали на костлявые колени, поклоняясь зарницам, вспыхивающим в ночи. Призрачные виденья. Прозрачное шествие проплывало низко над ними, слетаясь со всех концов застывших пространств, контуры бледных привидений.
Последней ночью явился знак. В проломах крыши забрезжило легкое просветление. Скудные звезды мерцали в разрывах мглистых облаков, и был над звездами нимб.
И вот, наконец, без лошадей, без одежды и припасов, без женщин и без вина — холод рвет ступни босых ног — встать и идти в Иерусалим. Именно так изначально надлежало им выступить в путь.
Девять спотыкающихся теней. Кривое Плечо ковылял во главе, Андреас, трое братьев, четверо слуг, что давно повредились в уме, среди белых полей, от горизонта до горизонта. Идти по белой земле у подножия белых небес, вдаль…
Не в дома свои вернуться — обитаемые края давно исторгнуты из сердец их. И не в Иерусалим, ибо он — любовь чистейшая, но отнюдь не место. Идут, отрешаясь от тел своих, идут, очищаясь, в сердцевину колокольного звона, и дальше — в пение ангелов, и еще дальше, оставляя постылую плоть, устремляясь вглубь, белый поток по белому пологу, отрешенное намерение, истаявший пар, быть может, покой.
Перевел Виктор Радуцкий. // «Знамя», 1991, № 8, Москва.