Прошлой ночью они допоздна засиделись в кафе «Звук» на пригорке Маймонида, в этой берлоге, куда спускаешься, как в погреб. Он вышел на улицу — у ног лежал родной город; издалека откликалось море зимним недовольным ворчанием. Он вдохнул запах земли, напившейся вдоволь дождевой воды.
Это было в среду ночью. Он спустился обратно в кафе. Входишь в кафе — и на душе становится вроде полегче. Но тут же опять видишь, что ресторанное веселье — это просто дымный сумбур, откуда несется раздражающее тебя хриплое пение полуголой девицы и грохот, словно кто-то бьет посуду для забавы. А в сущности, здесь сошлись грустные люди. Или еще дезертиры — но ведь и у дезертиров своя грусть.
Сидишь — и хочется чего-то другого. Кто умеет — танцует, но все равно хочется чего-то другого. Только думать о том, что будет завтра рано утром, не хочет никто. Человек не думает о том, что придет само собой, неотвратимо, как солнце: человек думает только о том, чего надо добиваться своими силами. А то, что ждет его завтра рано утром, придет само, как восход солнца, и лучше не думать, не поддаваться тоске, как говорит она, его подруга.
Он гладит руки любимой, ее нежные щеки, ее мягкие волосы. Он танцует с ней, но он не умеет танцевать с равнодушной небрежностью, а без этого танец совсем не то. Они возвращаются к столу и сначала не заказывают, не замечая склонившегося к ним официанта; потом спохватываются, но уже некому принять заказ. Он думает: «Я так хочу всегда быть наедине с ней, только с ней. Зачем же я вожу ее в эти битком набитые нелепые берлоги, где только шум и обиды?»
Он пытается и здесь быть наедине с нею, с ее взглядом, с ее кулачками, зажатыми в его руке; нашептывает ей всякие вещи, договаривается о встрече в пятницу — дома, в тишине, в полном одиночестве. Пытается не слышать оглушающего шума, не видеть слепящего света, не вдыхать дыма, не замечать тесноты, не помнить и не думать. Но черные мысли подкрадываются снова. Ими в эти дни полна до краев тишина — и заглушает их только шум. В стране плохо, очень плохо, товарищи. Всюду беспорядок и путаница, никто не знает, что делать, никому невдомек, что творится сейчас и что еще предстоит в будущем. И поэтому люди идут в бой почти вслепую, с почти пустыми руками.
Только и остается, что подсесть к общему столу. Сюда понемногу стягиваются ребята; соседние столы пустуют. Сегодня Маккаби посчастливилось залучить сюда Старика[227], а тот умеет приветствовать людей по-своему: только взглянет, а кажется, словно он долго жал тебе руку. Время от времени необходимо бывать на людях, пусть даже в берлогах вроде этой — а может быть, вовсе не в необходимости дело, а в порыве, толкающем тебя вторгнуться в человеческую сутолоку и раствориться в ней. Он садится к столу Старика, греется в излучаемом им тепле, и рассказывает, и слушает. Здесь есть люди, которые делают свое дело в Галилее, и люди, спустившиеся ненадолго с иерусалимских гор; один рассказывает о Негеве, другой — о кораблях. Все еще приходят корабли[228], раз, а то и два, и даже три раза в неделю. Один прорвался в Тель-Авив, один — в Нагарию. Моряки с этих кораблей смотрят оторопело, они не в своей стихии. Но тут их любят и, как всегда, поднимают бокалы в их честь. Где Старик, там всегда поднимают бокалы.
Затем начинаются песни. Берлога превращается в рощу, фонарики — в сосновые шишки. Стол мерцает, как бивачный костер. Одна песня сменяет другую, и вот уже роща преображается в серый полог походной палатки, стулья — в койки, покрытые байковыми одеялами. А стол шипит, как примус, как сковорода. По брезенту палатки стучат дождевые капли. Из глубин добрых старых дней, которые, может быть, еще вернутся, всплывает песня за песней, и утомленное, обманутое обоняние улавливает запах раскаленных камней. Палатка поднимается, взлетает в небо и там преображается в луну; стулья теперь — скалы в тени высокого утеса. Прикосновение к столу обжигает тело, как обжигает натруженную ногу прикосновение к каменистой земле. Ты уже не слышишь песни, только что-то мучительно жужжит в мозгу, и не спастись от этого, как не спастись от жажды, от зноя, от отчаяния. Замирает песня, возникает другая. Раскаленные камни остывают — проступают квадратные узорчатые плитки пола. Комната заперта. Луна сжимается. Электрическая лампочка слабо освещает блеклые стены и драгоценное, бережно хранимое оружие на полу; его проверяют в последний раз перед тем, как пустить в ход. Все бледнеет — это подполье, это конспирация. Одна песня сменяет другую.
Они выходят. Он обнимает пальто, под которым движется крепкое и нежное тело, — воплощенная любовь. Зимняя ночь очищает сердце от дурмана, сгущает дыхание в тысячи холодных и чистых капель. Чист и месяц над городом, и звезды по краям небосклона. В городское многолюдство включаются еще двое — и молча смотрят на горизонт.
Он отпирает дверцу зеленого джипа — и она захлопывается за ним с легким стуком. Тепло и уютно пахнет бензином. И — пока не ожил мотор — тепло и уютно пахнет ее шея, ее душистые волосы.
Фары джипа выхватывают из темноты окропленный росою куст, край тротуара и кошку на асфальте, тут же ныряющую в тень. Машина трогается, и он сразу отдается во власть другого мира — мира моторов и скоростей, мира молодых мужчин. Они оба чувствуют, как между ними опять вырастает перегородка. Здесь расходятся их пути, и его руки на руле держат тайны чуждого ей мира. Но как же быть с теми прелестными часами, которые они только что пережили вместе? Они поблекли?..
Прощание у ее дома. Город затаил дыхание. Прощание — как приговор. Пришел страх перед завтрашним днем, и она ищет слово, чтобы защитило и — куда бы он ни ушел — потянулось нитью от нее к нему. Она отбрасывает одно за другим слабые, невыразительные слова и, наконец, хватается за самую простую, убогую, жалкую фразу (крепко-накрепко сжатая в объятиях водителя-снайпера-гранатометчика-весельчака-льва) и шепчет ему, касаясь губами прохладной мочки уха:
— Ты ведь побережешь себя, Эли?
Не разобрать, улыбка ли это или на лоб набегают морщины; но он, не мешкая, платит ей той же монетой, старенькой, стертой монетой, у всех парней побывавшей в руках, но что делать — нету другой, и ничто ее не заменит:
— У каждой пули есть свой адресат, девочка.
И в ребячьем воображении обоих возникает продолговатая, овально закругленная пуля. Она движется неспешно и плавно в пустом прозрачном воздухе бессолнечного полдня — и на ее латунной оболочке начертаны три образцово четкие буковки: Э Л И.
Две ночи назад он был на краю апельсинового сада со звеном вооруженных подрывников. Две ночи назад был вторник, и размытые проселки были покрыты слякотью.
Одно за другим отделялись и отставали маленькие звенья: звено пулеметчиков осталось на крыше заброшенной насосной станции, заградительное звено — на перекрестке грунтовых дорог у поворота к Бет-Дагону, наконец, звено связи с тремя винтовками — совсем недалеко. Теперь их только трое, и они продвигаются ползком — один со взрывчаткой, другой с запалами, третий с автоматом.
Мы бьем их по ночам — ночью у нас преимущество. Ликвидируем их базы, вклиниваемся все глубже в их территорию с помощью наших собственных средств, и методы наши все время совершенствуются. Хорошо ощущать уверенную быстроту своих ног, бесшумно двигаться, верить в металл, который держишь в руках. Нас трое, и мы знаем свое дело и действуем согласованно, как члены одного живого организма. Хорошо двигаться рядом с ними и верить в них.
В такие часы дело горит в руках, как чистый спирт — ни вспышек, ни дыма, ни запаха. Человек в ладу с самим собой, и не время ему предаваться сомнениям, ибо в глубине своего существа он сознает необходимость и целесообразность своих действий. Им движет верность общей задаче, стремление победить. Просто-напросто: разбить и победить!
В такие часы человек не знает ни жалости, ни расчета. Все происходит под знаком действия, жизнь освещена величием цели, которой она служит. Никогда не было в ней больше смысла, чем сейчас, когда они на волосок от смерти, и никогда она не была такой осязаемой и душистой, сулящей продолжение, и достойной продолжения, и затаившей это продолжение в себе.
Они останавливаются перед неуклюжим, темным зданием; оно — цель этой ночи: двухэтажный дом, с крыши которого пост снайперов обстреливает шоссе и дом Керен Кайемет[229]. Черный, немой, будто нежилой, он вырезает большой квадрат из ясной сияющей карты неба. Месяц прячет голову в облаках, и волны темноты наплывают на землю и затопляют ее.
Молчат автоматы — их час еще не пробил. Только пальцы рук упрямо борются с проволочным заграждением.
Дорога открыта. Теперь человек живет от секунды до секунды, а скоро секунда раздробится на десятые доли. Один вдох на семь шагов, один сдавленный выдох — на семь следующих.
Деревянная дверь — и ни звука. Откроется ли?
Они отбегают, разгоняются — и изо всех сил ударяют в нее плечом. Дверь выбита и качается на петлях.
Выстрел из дома. Но трое уже там, в темной передней. Автоматы бьют во все стороны и вверх, во второй этаж — тоже. Пальцы прикрепляют запал к каждому мешочку взрывчатки (месили, месили, и месиво удалось на славу).
Дело сделано!
Один за другим они устремляются наружу. Дают очередь по дверям и бегут. Пригибаются к земле — и опять стреляют по дверям и окнам, чтобы не спасся никто.
Все происходит, как ожидалось, — взрыв, огонь, столб дыма и потом медленно оседающая пыль. Был дом — и нет дома.
Они приподнимают головы, осматриваются — и начинается быстрое отступление с запоздалой дрожью в коленях, под аккомпанемент выстрелов, которые сейчас гремят повсюду, но уже не могут никого испугать. Размахались после драки кулаками, как всегда!
Теперь нет во всей окрестности ни одного арабского дома, который с запоздалым усердием не стрелял бы во всех мыслимых направлениях. Да, имей мы дело с ними — только с ними — в стране давно настал бы мир. Пока же еще одно очко в нашу пользу.
Они знают, что в эту ясную лунную ночь все боевые группы вышли на задание — туда, где тянутся тропинки между изгородями; туда, где возможен обход, если не удается дойти до цели напрямик, туда, где можно укрыться в черной тени зданий. Знают и то, что стоит лишь раз вдруг ошибиться, как все запутается, ускользнет из рук, развалится — и люди уже не действуют, а гибнут. Стоит лишь раз ошибиться.
Не раньше, чем завтра, а то и послезавтра, из бюллетеня правительственного информбюро станет известно число погребенных под обвалом, если только вы сумеете выудить этот час и это место из клубка сознательных искажений и невольных ошибок. Главное то, что все наши парни целы, и даже удалось сэкономить часть подрывных средств. Звенья сходятся, и скоро мы засядем у огня и будем чистить оружие.
Это было две ночи назад на краю апельсинового сада. Две ночи назад был вторник, и размытые проселки были покрыты слякотью.
А это утро, раннее утро четверга.
Он просыпается в темной комнате. Теплая папина ладонь ласково касается его лба. Он устал, невыносимо устал. Он готов взбунтоваться, как строптивый школьник, который отказывается встать в холодное зимнее утро. Что это, к черту, за мир, где не дадут человеку перевернуться на другой бок и спать под теплым одеялом, сколько просит разбитое тело? Страшно хочется поскандалить, чтобы дать выход лютой ненависти.
Заспанным голосом он спрашивает: «Который час?» Слышит ответ, и сердце испуганно вздрагивает: «Поздно…» И в ту же минуту его тело взваливает на себя обычное бремя, словно одежду приговоренного. Он готов тянуть свою лямку.
Холод разгоняет дремоту. Из освещенной кухни доносится тихий звук папиных шагов. Глаза щурятся от света. Он одевается на ощупь, раздраженно расстегивает неправильно застегнутые пуговицы. Тихонько открывается дверь — мама тоже встала. Вчера он вернулся после полуночи, и они еще не спали, дожидаясь его. А теперь встали, как и он, в половине шестого — проклятая жизнь под гнетом вечного страха…
Надо бы… Что надо бы? Перевоспитать их? Чтобы не беспокоились? А как им не беспокоиться? Чтобы не мучились, не любили? Сквозь жалюзи, которые так никогда и не закрываются вполне, пробиваются серые полосы. Из кухни слышится звяканье посуды, шипение горящего газа.
Из кожи лезут для него, а у самих глаза слипаются от усталости. Гадают, чем бы помочь, как бы угодить ему и — если б только возможно было — как бы заменить его собой.
Он шарит по круглому столу, заваленному всякой всячиной, нащупывает связку ключей и сует ее в карман брюк. Револьвер в кармане пальто, шерстяная шапочка на вешалке в передней. И вдруг он чувствует, что не может выйти к ним, не может принять их заботы при ярком свете электричества и удержаться от крика: «Чудес не бывает, родные, чудес не бывает! Любовь не может защитить человека в наши дни. Даже самая огромная, самая жертвенная, готовая на все любовь — даже она не может защитить!»
Рывком он открывает жалюзи. По улице стелется сероватое утро. Дождя еще нет, но будет. У тротуара видна зеленая крыша джипа. Днище его кузова черное, там разместятся шесть парней, шесть винтовок.
Он оглядывается — утро уже растекается по стенам комнаты. Он идет прямо в ванную и, выйдя оттуда, сталкивается с ними и входит к ним на кухню. На столе — нарезанный хлеб, стакан молока, яйцо. Он берется за молоко и медленно пьет. Больше ничего он не может проглотить. Оба смотрят на него молча, словно хотят закрепить в сердце все, что видят глаза. Он знает, что глубоко огорчит их, не съевши ничего из того, что они приготовили; знает и то, что они подавят огорчение и не скажут ему ни слова. В доме живут теперь так, будто там тяжелобольной, который нуждается в пристальном внимании, в полном покое, в крайней сдержанности. Но если вечером он вернется, они дадут волю своему счастью, своему веселью — до завтрашнего утра.
Поздно, он смотрит на часы. Они хотят что-то сказать и не решаются. Помедли он еще минуту-другую, может быть, стальная оболочка раскололась бы, и слово было бы сказано. Но он натягивает на голову мягкую шерстяную шапочку, берет револьвер, запахивает военную шинель, говорит «шалом», кажется, добавляет еще «до свиданья», а может быть, и не добавляет.
И когда он уже придерживает рукой открытую дверь, его догоняет мама и сует ему яблоко на дорогу.
Через четверть часа он в Микве-Исраэль с ребятами. Прохладно, хорошо. Высокое, серое, плотное небо. Хорошая видимость; будет легко наблюдать издалека. Мотор гудит, все нормально.
Ему сообщают, что шофер, как видно, еще спит. Вчера почувствовал себя плохо. А надо бы поторопиться, проверить дорогу перед колонной. Это стало правилом: чем раньше, тем надежней.
Элик пожал плечами, покорился: он не будет ждать, пока спящий проснется. Парни лезут в открытый кузов. Поведет машину их командир.
Хорошие ребята, один к одному — пулеметчик, тоненький красавчик-капрал (он старше других) и еще пять молоденьких крепких мальчиков из последнего выпуска городских гимназий; этот всегда улыбается, этот вечно шутит, тот постоянно распевает песни, а у этого очень изысканная, цветистая речь. Их обезличивает форменная одежда, мешковато сидящая на юношеских фигурах. Но какие ребята — один к одному, скромные, приятные, надежные!
Запыхавшись, подбегает Нахум, весь взъерошенный, еще не успевший умыться, и просовывает голову в окошко кабины:
— Слушай, парень, ходят какие-то слухи, будто сегодня там что-то заваривается. Будь начеку и не лезь на рожон!
Элик заводит машину, разворачивается и отъезжает. Каждый день что-то заваривается, и ему каждый день говорят: «Не лезь на рожон». Но уже прокладывают запасной путь прямо по дюнам к Ришон-ле-Циону, и, может быть, мы вскоре не будем больше нужны; может быть, наступит мир: ничего не будет завариваться, никто не будет лезть на рожон, никто не будет обращать внимания на слухи.
Сегодня он впервые оставляет свой наблюдательный пост наверху, в кузове джипа, и забирается в шоферскую кабину; но парни один к одному, на них можно положиться.
Завтра — канун субботы.
Через три минуты они на асфальтовом шоссе у въезда в Язур.
За стеной кипарисов манит золото апельсиновых рощ, веселое, яркое золото. Под кипарисами, по всей длине придорожной канавы высыпали лимонно-желтые цветы кислицы. Зимнее цветение!
Запах возделанной, сочной, влажной земли льется в открытое окно, из которого высунулась левая рука водителя в треплющемся рукаве.
Уже месяц шват, пора бы тебе знать. Вспомни вчерашнюю ночь, когда почти округлившаяся луна говорила о близости пятнадцатого швата. Через три-четыре дня уже Ту-би-шват, праздник древонасаждения. Родина, милая родина!
А сейчас будь начеку, мы приближаемся. Парни наверху щелкают затворами. Вот уже несколько дней, как недвусмысленный приказ англичан лишил нас бронированного джипа. Броня оказалась слишком эффективной; незащищенный, открытый джип восстановит нарушенное равновесие: одни стреляют, другие несут потери. С тех пор мы ездим в этом зеленом легком джипе, и только рубашка цвета хаки заслоняет сердце от пуль. Этого мы англичанам не забудем, не забудем никогда и не простим.
Но простодушные миндальные деревья, покрывшиеся за ночь белым цветением, заставляют разгневанное сердце забыть об этой клятве, и оно распахивается настежь, навстречу светлой радости, разлитой в игре всех красок — зеленой и желтой, белой и красной, золотой и оранжевой, коричневой и черной.
На асфальтовом шоссе, у въезда в Язур.
Еще минута — и они в деревне: каждый нерв напряжен до предела. И тут он видит поперек дороги баррикаду, такую массивную, каких еще не бывало. Выхода нет, боя не избежать.
Затормозить машину невозможно. Надо прорываться.
И мгновенно обрушивается стрельба. Ливень пуль. Ад. Нам не прорваться. Мы неприкрыты, обнажены.
Джип отчаянно отстреливается.
Снаряд ли, граната ли — вспыхивает бензин. Машина визжит тормозами и — останавливается.
Соскочить! В канаву!
Пуля.
Так вот оно?
Сознание мутится в промежутках между вздохами — от мучительной боли. Да боль ли это? Где они?
Так, значит, вот оно?
Драться, драться, победить! Пока еще стреляет раскаленный ствол. Вы не покончили со мной, не покончили. Мы продержимся в огне. Боже — гибнут мои мальчики. Но наши услышат и придут. Вы не покончили со мной — с ненавистью, с жалостью, с обидой, со страстью, с болью, со смятением, с непостижимостью. Боже — мои мальчики гибнут. Так, значит, вот оно? Непостижимо…
Больше ничего.
(1951)
Перевела Тамар Дольжанская. // М.Шамир. Своими руками. 1971, Иерусалим.