Давид Горациевич Гинцбург (1857-1910)


Памяти поэта-просветителя (Л. О. Гордон и его поэзия)

«Немного и несчастливо я пожил на свете»[29], — ответил некогда властителю Египта праотец Иаков, достигнув уже глубокой старости. Эти слова мог за ним повторить и Гордон. Да, «немного»: для жизни, полной внешних событий, 62 года представляют собою, конечно, grande mortalis aevi spatium[30]; но для тихой и медленной работы духа, для жизни творчества и мысли, и 130 лет — слишком краткий и малый срок. «Несчастливо»: с той самой поры, как тот же библейский Иаков все права свои на блага всего мира уступил Исаву[31], жизнь не улыбается его потомкам. Еврей, как Фауст, не может успокоиться на материальных успехах, на обеспечении своих ближайших нужд. Внутренний червь точит его душу: он всю жизнь помышляет о том, что станется после него с дорогими его сердцу существами; а к заботам о собственной семье у него неизменно присоединяется беспокойство за судьбы своих собратьев. Судьбы же еврейского народа решаются не в урагане битв и политических переворотов, а в области мысли. Работать для этого народа, писать на языке пророков о его судьбах в прошлом и настоящем — значит отречься от житейских благ, отрешиться от удобств и развлечений. Гордон в жизни не знал покоя.

Во дни юношества произошел у него тот перелом, который многие из нас испытали на себе. Кому не памятны эти годы, когда наивные воззрения детства, взлелеянные слепою, страстною верою, мало-помалу рассеиваются при расширении области мышления, когда убеждения расшатываются, и сомнение — сомнение в правде общения Бога с людьми, мало-помалу овладевает всем существом нашим. Этот перелом оставляет неизгладимые следы, и нередко сторонние люди принимают за злобу то, что составляет лишь выражение беспредельной горести больной души. Как только завеса упала с глаз юного Гордона и он прозрел, он стал завидовать тем счастливцам, которые получают правильное воспитание, и уже в зрелом возрасте горячо принялся за самообразование, а затем и за преподавание. Он верил, что европейская система правильного, всестороннего образования, система организованных школ принесет великое благо — и не ошибся. Но он не подозревал, что из этих школ могут выйти люди, которые предадут полному забвению все свое прошлое и, сами чуждаясь своего языка, будут мириться с тем, что еврейская письменность останется достоянием немногих ученых. Горько было Гордону в последние годы видеть, как юноши, долженствовавшие, по его мнению, поддерживать и очищать еврейский язык, игнорировали его, утверждая, что еврейский язык отжил свой век. Сами ученики Гордона не понимали его речи!

В начале 70-х годов Гордон был привлечен к участию в трудах Общества для распространения просвещения между евреями[32], — широкое поле для деятельности, для воздействия на жизнь своих собратьев, — но сколько преград, поставленных на пути и судьбою, и властными человеческими руками! Много поработал покойный на этом поприще; памятниками его деятельности останутся перевод Пятикнижия на русский язык и свод «Мировоззрений Талмудистов»[33], — почтенные труды, которые сильно выиграли от его сотрудничества, но могли, однако, занимать время, менее дорогое для еврейской литературы.

Гордон был заодно и секретарём столичной еврейской общины. И здесь сказались его стремления к преобразованию на лучших началах синагогального и общественного быта своих братьев, к очищению иудаизма; он содействовал устройству столичной хоральной синагоги и нового кладбища; он подобрал молитвы для некоторых торжественных моментов, задумывал другие реформы. Он твердо шел к намеченной цели, забыв, что надо считаться с условиями жизни и что у каждого человека есть свой нравственный облик, своя логика, свои убеждения, свои стремления. Но увы, если хочешь дать своим идеям неограниченное господство, надо следовать совету поэта: «живи один»[34]; Гордон вскоре узнал, что значит распря. То были трудные для него годы. Затем буря, свирепствовавшая тогда в России, унесла его, бросила в темницу, закинула на пустынный берег одного из северных озёр[35] и подорвала в корне его здоровье. Жизнь его получила с тех пор новое направление.

Когда Гордон посвятил себя публицистической деятельности, борьба стала его стихией: он хотел оказывать нравственное воздействие, воспитывать читателей, — но это была трудная задача: другие гнались за наживою. Он всё же успел придать «Ха-мелицу» значение органа в высшей степени литературного по отделке и чистоте языка, свойственной его стихам и глубоко прочувствованным статьям; тем не менее, мелочная ежедневная сизифова работа отняла у почитателей поэта много прекрасных художественных страниц, и наконец она стала ему невмоготу.

И опять он принимается за новый труд, который должен обеспечить его материальное существование. Он отдаёт своё время и свои способности популяризации знаний, участвуя в русском издании Энциклопедического Словаря Брокгауза и изумляя сотрудников глубиною самобытных воззрений. На досуге он работает над переводом Псалмов и других агиографов[36] в назидание собратьям, но в ущерб творческому труду.

А смерть стучится в двери, рак гложет его и приковывает к кровати. Тяжело было Гордону умирать раньше, чем он окончил то, что было задумано и начато, но рок неумолим, и вскоре еврейство лишилось одного из лучших поэтов, которых оно когда-либо произвело из своей среды…

Гордон обладал редким пером и обладал редкою для художника способностью менять свой слог сообразно с сюжетом, с характером произведения. Ещё в молодости Гордон, по примеру первых пионеров просвещения среди евреев, пытался возвратиться к чистому источнику прекрасного языка и возвышенных чувств — к Священному Писанию. Гордону рисовался вдали идеал освобождения Израиля от вековых наслоений, он мечтал воскресить для еврейской мысли и для еврейской речи дни юношеской прелести, девственной красоты. И его, наподобие Авраама Мапу, вдохновил поэтический образ библейской женщины; но различие в характере обоих писателей сказалось и тут: на канве пророчеств Исайи Мапу соткал чудесный узор «Любви в Сионе», он создал обаятельную, но несбыточную мечту; Гордон, прочитав на скрижалях бытописания имя агнца чистоты и непорочности — «Михаль»[37], любовь которой сделалась золотым звеном, соединяющим героические времена Израиля с эпохою его исторического существования, также парит в области идеала, но, подобно воздухоплавателю, не забывает запастись балластом действительности.

<…> Гордон дошел до убеждения, что можно, при употреблении полных юной прелести форм библейского языка, вдохнуть в них новую жизнь, вложить в них навеянные событиями прошлого идеи и вместе с тем не игнорировать тех форм, на которых лежит печать этой многовековой истории; но, ратуя за чистоту еврейского языка, он не желал искажать его, испещряя ненужными иноземными речениями. Я не знаю человека, которому выполнение этой трудной, сложной задачи удалось в такой же мере. Он выработал себе слог, который поражает читателя, с одной стороны, гармонией фразы, а с другой — меткостью и реализмом выражения. На вид простой и безыскусственный, стиль этот изумляет внимательного читателя; сколько требовалось от автора глубины знания, вкуса и тонкого чутья, чтобы писать таким стилем!

<…> Одного недоставало Гордону: собственного стиха. Он принял в наследие от стаи славной мендельсоновских орлов бесхарактерный силлабический стих с топорною рифмою[38]. Он удовлетворился внешними признаками ритма, и если у него и есть «речь высокая, сила гордая, доблесть царская», то исключительно благодаря неподражаемому его языку, который своею музыкальностью и врожденным ритмом восполняет пробел, еле замаскированный удачным выбором женских и мужских рифм. Правда, уже Иегуда Галеви перенял у испанцев силлабический стих, но он дорожил внутренним ритмом[39], каковой он находил у современных ему музыкантов-песнопевцев.

В исключительных случаях, впрочем, Гордон прибегал к настоящему еврейскому способу говорить поэтическим языком, способу, увековеченному в песнях Моисея, в Псалмах и книге Иова. И надо признать, что он владел в совершенстве этим совершенным орудием.

Лучшие, наиболее поэтичные свои произведения Гордон посвятил еврейской женщине. Вспомните кроткую, нежную Михаль, которая умирает с именем возлюбленного на устах; вспомните беспорочную Аснес, которая спасает Иосифа; вспомните мужественную Ханну, мать семи мучеников, которая сама их вела на казнь во имя правды; вспомните красавицу Марфу, которая, терзаясь страданиями жениха, тихо испускает дух, увидя его мучения в пасти разъярённого льва при неистовых кликах торжествующей римской черни; вспомните Пенину[40], которая с таким самоотвержением выкупает всю партию изгнанников и затем сама бросается в море, чтобы не запятнать своей чести. Помните ли вы пылкую восторженную речь, с которою Гордон обращается к возлюбленной? Кто, как он, умел воспроизвести страдания современной еврейки под гнётом мрачного невежества! Помните, как одна из его героинь останавливается поговорить с кумушками о том о сём; природный ум заставляет её ко многому относиться скептически, она одна во всем городке не верит Маггиду, — и она права[41]! Сколько горя в стихотворении «Хана»[42], — когда, помните, Хана состарилась, и морщины явились у неё на челе! А любовь, любовь, удел женщин, хотите знать, как он её воспевает:

Потоки стремятся, бегут к морю;

Всё легкое подымается вверх, к небу,

Всё тяжкое идёт вниз, падает на землю,

И для них всех ты, любовь, ты их жизнь.

Ты воркуешь с голубем, ты рычишь со львом,

Ты щебечешь с соловьем и с конем ржешь,

Ты летишь в ветре, ты ревешь в потоке,

Ты свищешь со змеем, тебе и слово дано.

Даже мор и смерть, пожирающие людское стадо,

Примешиваются к голосу любви;

Она унимает страдания погибающего,

Когда их железные когти вцепились в его душу[43].

У Гордона чувство благоговения перед еврейкой сливается с чувством преданности еврейству; какою страстью, какою глубокою жалостью дышат эти очаровательные стихи! А представление о еврействе стояло у него в связи со служением еврейской речи и письменности. Для Гордона было ясно: раз мы страдаем во имя идеи наших предков, неужели мы прервём общение с ними? Неужели мы откажемся от всех сокровищ, которыми со времён Авраама обогатили наше достояние пророки, мыслители и поэты. У еврейской речи столько же своеобразных нарядов, сколько в жизни народа было гонений и мытарств. Каждое новое испытание придавало ей новые чары — неужели всё отдать на съедение крысам в книгохранилищах? Язык живой — слышите, как он весь содрогается под пером поэта?

А дети наши, следующее за нами поколение, —

С младенчества они чуждаются нас;

Из-за них моё сердце истекает кровью,

Они всё дальше уходят с каждым годом,

Кто знает, до каких пор, до какого предела,

Увы, может быть, до такого места, откуда возврата нет…[44]

Гордон особенно силён и меток, когда нужно оригинально и остроумно выразить глубокое чувство; его собрание надгробных стихотворений есть нить, на которую нанизывается одна жемчужина за другою.

Но он умеет быть колким и беспощадным; ложь и затмение мысли — вот два врага, с которыми он борется не на живот, а на смерть. Одна из лучших его вещей в этом отношении — бесподобный «Хвостик буквы йод». Или вспомните картину растерявшегося города, когда ученик Маггида падает в синагоге в обморок и оказывается девушкой! На тему о борьбе с невежеством написан и его второй рассказ из цикла «Свет, каков он есть», который лучше, может быть, бьёт ханжей и вернее поражает местных святош, чем классический «Соглядатай дома Израилева» незабвенного Эртера. Вообще, Гордон был велик в юморе, в своём неподдельном юморе. Как он тонко подметил характерную особенность еврея, который переносит все от нееврея и вечно недоволен обращением с ним самого скромного, почтительного брата по крови и вере! Как удачен его рассказ о содержателе заезжего дома, который, не зная, кто стоит перед ним — христианский ли гость или проезжий еврей, подымает картуз и чешет себе голову, боясь оказать лишнюю честь единоверцу, и вдруг проворно опускает картуз на свою макушку, лишь только выведал, кто такой его собеседник! Какая горькая правда лежит в размышлениях о теперешнем значении гафтара[45] для оценки знания человека и о потрясающем впечатлении, произведённом на слушателей правильным чтением!

Рядом с этим, как он мастерски описывает страдания кантонистов[46], детские опасения и волнения, этапы их крещения, как живо восстаёт перед нами душевное состояние каждого из этих мучеников, сообразно с особенностями его натуры, с его личными склонностями!..

У Гордона удивительно хорош тон искренности, который сквозит в каждом слове. Его действующие лица говорят, как они бы говорили в жизни, рассуждают и поступают так, как водится на белом свете. Творчество художника сказывается в том, какую он подкладку придаёт своему рассказу, как он тонким юмором заставляет призадуматься и понять, что автору не до смеха… Но он был не прочь и смеяться ради самого смеха. Всем памятны его удачные еврейские bon-mots[47]: правда, не все попали в печать. Известно, что такие вещи многие любят и слушать, и читать, но терпеть не могут, чтобы об этом знали другие.

И не всегда он парил в поднебесье. Он опускался до нашего разговорного жаргона, до презренного жаргона[48], которому ныне столько достаётся от всех. Конечно, если жаргон хочет проникнуть в науку, если он грозит чистоте нашего языка, то он не на месте… Но отчего не поговорить по душе на тысячелетнем наречии, которое сопутствовало нам во всех наших странствиях и сохранило на память от каждой эпохи нашего многострадального существования яркий лоскуток живого слова, — наречие, которое манит нас волшебным жезлом детских воспоминаний и бабушкиных повествований, которое одно составляет связь между нами и нашей обездоленной братией? И Гордон в нём великий мастер; стих выливается у него в чудной отделке: то остроумно шутит, то журит, то плачет, то рыдает. Пальма первенства принадлежит его «Песни на Симхат-Тора»: «Выпьем, братья, ле-хаим, ле-хаим» — в которой из груди его вырывается неподдельный крик наболевшего сердца. Вспомните ещё его «Колыбельную песню», которую он слагал на мотив «Спи, младенец мой прекрасный»; и здесь, и там материнская любовь. Но между тем, как у Лермонтова простое чувство преклонения перед всемогущим роком, здесь царит гордое сознание, что одним словом она, мать, может получить своего ребёнка, которого у неё похитили, но этого слова она не скажет, потому что оно — ложь, и она сама заклинает сына, чтобы он его не произносил, и чтобы он остался верным своей вере и своему народу! И чудно наставляет она его, ставя выше всего долг, долг перед Богом и долг перед человечеством, без ропота на судьбу и ненависти к людям…

Тверд и непоколебим, как эта мать, был и Гордон в своих основных воззрениях: он не изменял в жизни ни беззаветной любви к своему народу, ни глубокой вере в его просвещение и возрождение для лучшего будущего… Прямота и твёрдость нашего поэта проявлялась даже в его почерке: ясный, крупный, ровный, он и есть достойная его характеристика.

С ним умер, быть может, последний наш поэт на древнееврейском языке. Дай Бог, чтобы на наших глазах не свершилось того, что случилось при отходе души кроткой Михаль и великого Давида; чтобы не пришлось сказать вместе с Гордоном и его музою:

И не слышно с тех пор нашей чудной народной лютни, не ударял с той роковой ночи по её струнам живительный дух, она замолкла навеки…


(1892)


(Написано по-русски.)

Загрузка...