Из всех, кто некогда приходил к моему отцу-раввину искать суда, самыми обездоленными казались мне женщины, которым предстояло изгнание из мужнего дома. Конечно, случались и другие обиженные: работники, которых притесняли хозяева, торговцы, претерпевшие обман и убыток, но такие вещи еще можно было как-то исправить. Просители излагали свои обиды, свидетели давали показания, и кто признавался неправым — расплачивался. Суд был на стороне потерпевшего.
Но эти женщины — отвергнутые сердцем, как про них говорили, — их приговор быв горек и беспощаден. Поскольку сказано: «И если возьмет мужчина женщину, и не найдет она милости в очах его, пусть напишет ей разводное письмо»[165].
В самом деле, разве можно исправить нелюбовь? Это такая страшная болезнь, что едва заденет кого, нет уж ему спасения.
Пять или десять лет провела женщина в своем доме, возле своего очага, охраняла благополучие его. Мыла, и вязала, и латала, отводила преданными руками все беды и сглаживала все шероховатости. Бродила возле строек и подбирала щепки, чтобы растопить ими печь, по обочинам дорог сметала ошметки навоза, чтобы удобрить землю на двух грядках у себя во дворе, выращивала горох, морковь и свеклу и умудрялась после сготовить из этого и суп, и подливу. Творила сущее из ничего.
Приходил муж и усаживался за накрытый стол, резал хлеб сильными своими руками, отхлебывал суп, что она подала ему, сквозь горячий пар, подымавшийся от кушанья, устремлял на нее повеселевший взор, в котором сквозило благодушие, а порой и благодарность, — и это было ей наградой.
И вот, случалось так, что в один день все это рушилось. То ли потому, что семья его, ненавидя женщину, прожужжала ему все уши, то ли оттого, что нашел другую, более пригожую, чем эта, но отворотилось от нее его сердце. А за отсутствием той колдовской приправы, что делает горькое сладким, все становилось вдруг пресным и безвкусным.
Хлеб оказывался подгоревшим или вовсе непропекшимся, всякое варево испорченным и дух от него скверным, и пошли, пошли пререкания и склоки. Поначалу еще стыдливые и приглушенные — еще совестно было перед людьми, — но по мере того, как горечь копилась в сердцах, все более гневные и шумные — как тяжелые черные тучи, раздираемые молниями, — и забушевало, помутилось все вокруг.
Если были там дети, то сидели теперь, сжавшись и нахохлившись, точно птенчики в час бедствия, когда гнездышку их грозит быть разрушенным и развеянным. Пробуждали великую жалость в сердце матери и раздражали еще более отца. Тот, в гневе и безумии своем, считая, что так он больнее заденет ее. набрасывался порой и на них и бил, не щадя.
Кто-нибудь из соседей вмешивался и забирал их к себе домой, и там оставались они, словно несчастные беспризорники, словно вещь, не имеющая хозяина, пока отваживались наконец уже ночью вернуться домой, нащупывали в потемках свое место и съеживались под одеялом в безмерном страхе. И тогда подымалась женщина, признав, что не может так более продолжаться, что нужно положить предел всему этому. А затем наступал день, когда она отправлялась в общинный суд.
Откуда брались у нее силы одолеть этот горестный путь, в конце которого предстояло ей быть исторгнутой из всего, что было смыслом ее существования?
В переулке неподалеку от дома судьи выходил на порог своей лавки лавочник — поглядеть на нее, из-за ограды пекарни выступала домохозяйка и не упускала случая поздороваться с ней. Не было между ними особой приязни, но теперь спешила та показаться и окинуть ее тем взглядом, который для обездоленного точно прикосновение к открытой ране.
Служка во дворе суда был знаком ей, но теперь нарочно не признал ее. Он был «при исполнении обязанностей». И сам дом, в который она вступала, казался ей узким мостом без перил, за которые можно было бы ухватиться. Все плыло у нее перед глазами, а в сердце вселялся безумный ужас.
Принадлежности писца на столе, и среди них поблескивает перочинный ножик, раскрытый и отточенный. Лавка судей, которая в ее воображении едва ли не небесный суд, где придется ей предстать в свое время, и леденящим душу сквозняком тянет из угла, где сидит он, оберегаемый членами своей семьи, сомкнувшимися вокруг него, точно крепостная стена.
Эта, если была вражда между ними и женщиной, не могли удержать теперь вздоха облегчения. Звеном, вырванным из цепи, был человек и вот воротился занять свое место и снова воссоединиться с ними.
Спозаранку припасли ему в кармане бутылку с водой, чтобы тотчас после выдачи разводного письма ополоснул руки и «первым ухватил счастье». Вот исчезает один из них, чтобы притащить водки и пирогов, а другой из-за дощатой перегородки просит стаканы и поднос.
Моя мама, женщина вообще-то щедрая и приветливая, не дает.
— Трудно добраться до посудного шкафа, — объясняет она.
И вместо этого, пока идут приготовления для написания разводного свидетельства, выходит и забирает женщину на свою половину.
Пышные луга открывались тут из окна, и со скамьи, на которую ее усаживали, могла она краешком глаза видеть этот зеленый простор, широкую даль, то безмерное спокойствие, что вовсе не соответствует метаниям человеческой души и ее мукам.
Озерца в пойме, казавшиеся отсюда такими неподвижными, полоски огородов, шелк небес над ними и одинокая липа рядом, которая одним своим видом должна ободрять сердца — ведь не раз, надо полагать, налетали на нее, в ее одиночестве, свирепые бури, и несмотря на это — вот, устояла она и высится величаво.
Мама, при виде выражения задумчивости, которое принимает лицо женщины, исчезает. Место, где человек отдается ощущениям своего сердца, свято, — полагает она, — нельзя оставаться тут подле него.
Но вот нарушена там, за перегородкой, тишина, настал роковой час, тяжкий своей ответственностью и непоправимостью приговора. Текст, написанный печатным еврейским шрифтом, зачитан по слогам, свидетели удостоверяют свои подписи, муж, в присутствии миньяна — десяти взрослых мужчин, — вручает жене разводное свидетельство, разъясняя еще и устно во всех подробностях, что отныне отлучена она от него, разомкнулось связывающее их кольцо, разбиты супружеские узы, исторгнута она, отделена. Она еще некоторое время стоит, покачиваясь, не в силах сдвинуться с места, но наконец выходит.
Моя мама, если это случалось в поздний вечерний час, переставляла на подоконник керосиновую лампу, но полоска света, падавшая из окна, оставалась пуста. Женщина погружалась во тьму и оказывалась проглоченной ею.
А потом следовало и продолжение.
Соседки — из чувства милосердия или оттого, что неспокойно им делалось вдруг за их собственный дом, — решали хоть чем-то помочь разводке. Покупали ей какую-то галантерею или снедь, чтобы перепродавала после на рынке, но той уже не было воскрешения.
Опускались у нее руки и не могла она более поддерживать дом, из-под которого вынули главную опору. Заброшенность и запустение устанавливалось во всем: возле обеденного стола по субботам и праздникам, возле постели больного ребенка, даже на завалинке, где бывало коротали прохладные летние вечера.
Неспокойны были и ее сны: вспыхивали в них вдруг искры того прежнего света, и прошлое вламывалось не спросись:
Его ласковый взгляд сквозь оконное стекло — в тот час, когда она возвращается с рынка… Вместе купают они ребенка, теплый пар подымается от корыта с водой, ее плечо касается его плеча… Тревога в его голосе при звуке ее вздоха или болезненного стона…
С обрывками этих видений в душе стоит она поутру возле своей корзины и торгуется с покупателями, а взгляд ее ускользает вдаль и цепляется за каждую прядь дыма, подымающегося из трубы его дома, следит за движением легкой смутной тени, в которой чудится ей его образ…
А вот где-нибудь в переулке по соседству случается ей увидеть его, склонившегося с приветливостью и лаской над детьми, и снова объединяется она с ним на краткий миг в общей любви.
— Ведь не все оборвалось, — думает она взволнованно, — так почему?.. Почему случилось все это?
И наконец в один из дней в гуще прохожих возникает перед ней мальчик — копия он, в точности, как ее сын, шагающий подле нее, — и этому, другому говорится:
— Погляди, это твой брат. Подойди поцелуй его! — И плывет, покачнувшись, земля под ней…
Был и еще тип обреченных: женщины, что прожили с мужем десять лет и не родили детей[166]. У таких раны не заживают с годами.
Из них памятна мне торговка Зелта, что жила в яру, женщина отважная, всегда добродушная и веселая. Вышла она в свое время за своего соседа, Иссер-Бер его звали. За неимением другой работы занимался он переплетом книг.
Люди рассказывали, что долгие годы она сохла по нему, и вот исполнилось наконец заветное желание, и с этой минуты вселился в нее тот дух, что позволил праотцу нашему Яакову отвалить тяжелейший камень с устья колодца[167].
С какой легкостью несла она две корзины, полные до краев кочанами капусты и прочими овощами и фруктами! У реки стирала — меж куплей и продажей — чужое белье, а по ночам месила у пекаря тесто для ржаного хлеба и получала за это, помимо нескольких медных грошей, еще и небольшую буханочку хлеба, что выпекала для себя из ошметков теста, и съедала ее после вместе со своим Иссер-Бером (летом — во дворе под грушей). Отрезала ломоть за ломтем и пододвигала ему его часть, и аромат любви возносился к небу — вместе с запахом кушанья, что ставила на ночь в печь.
Жители местечка, проходя мимо, замедляли шаг и обращали к ним просветленные лица и взгляды, подобные тем, что притягивает к себе цветущее дерево или росистый сад, залитый лучами утреннего солнца.
Но незаметно пробежали годы, а женщина, так и оставшаяся бездетной, не догадывалась, что отмерены сроки и близится конец.
Утомилось ее тело, да и была она годами старше своего супруга, и вот, увидели его родичи, что древо их жизни — одна из ветвей его — того гляди засохнет.
И когда настал десятый год, обозначенный как крайний срок, явились родственники из Каменки и увезли его к себе. А она, в простоте душевной, еще и порадовалась этому.
— Пусть подышит немного свежим воздухом! — сказала.
И посылала ему к каждой субботе свежие плетеные халы, а сверх того, — для аппетита, как он любил — пряную селедку, которой там, в деревне, верно уж не достанешь.
В тот день, когда должен был он вернуться, посчастливилось ей купить на рынке немного вишен из графского сада, и когда несла их домой, радостным блеском сияли ее глаза, подобные спелым влажным ягодам.
— Сварю варенье для моего Иссер-Бера, — сказала, он любит вишневое варенье.
И когда, занятая этим делом, стояла раскрасневшаяся возле плиты, вдруг заметила с удивлением, что приближаются к дому два ее деверя из Каменки с лицами застывшими и угрюмыми, словно идут привести приговор в исполнение. А сам Иссер-Бер, плетущийся позади них, не смеет поднять глаз. Отводит их в сторону, и моргает, и трепещет, как осенний лист под порывами холодного ветра.
Я видела женщину в то утро, когда она пришла получить развод — когда входила в суд.
Писец за казенным столом принялся в этот момент протирать нож тряпицей, и она дернула шеей, словно вол, которого ведут на бойню и который учуял запах крови.
— Нет! Нет… — сказала.
Моя мама, остановившаяся в дверях своей комнаты, сделала шаг назад и отвернула поспешно лицо.
Уже была присмотрена для него девица, сестры которой славились плодовитостью и имели по множеству сыновей, и очень скоро встал он с ней под свадебный балдахин. Не прошло и года, как та уже сидела на лавочке возле дома — дочерью плотника Йоны была она, из нашего переулка — с крупным здоровым младенцем на руках.
Надолго потом запомнилось всем смятение, поднявшееся в субботу в синагоге, когда та пришла в первый раз после родов к молитве. Была одета в новое платье собственного покроя, притягивавшее взоры всех женщин, поскольку портниха была известна своей осведомленностью в городских модах, и тут вдруг из угла, где сидела Зелта, донесся какой-то странный кашель, а за ним и рыдания, громкие рыдания — тот тяжкий вой, что рвется из глубины сердца и перед которым бессильны слова утешения. Крик, который пробуждает в сердцах тех, кто его слышит, сомнение: действительно ли все происходящее тут, в этом мире, устроено правильно?
Пытались еще после подходить к женщине с уговорами. Предложили ей место в центральной части рынка, и пекарь выразил желание взять ее к себе в дом постоянной помощницей, но поскольку она не дала никакого ответа, оставили ее постепенно в покое — так поступают с домом, объятым пламенем, если он не представляет опасности для соседних, — и она слабела себе потихоньку и угасала, пока не истлела вовсе.
Случилось это летним днем, из мастерской плотника доносилось визжание пилы, и стук топора, и обрывки песни, и вот поднялся туда один из жителей местечка, и весь шум вдруг стих. А потом прошла по переулку похоронная процессия. Те печальные похороны одиноких и неприкаянных, на которых не услышишь ни скорбных речей, ни рыданий.
Люди, побросав работу, вышли на порог своих жилищ и стояли безмолвно, некоторые даже двинулись следом и дошли до поворота улицы, а потом воцарилась вокруг та тишина, в которой слова, рвущиеся из сердец, подобны вестям в проводах телеграфа, гудящих и изнывающих в неодолимой немоте.
А подвела черту под этой историей одна из соседок, торговка Эстер, которая, обращаясь не то к мастерской плотника, не то к зданию синагоги, спросила: зачем же вы не убили ее сразу? Для чего потребовались еще и эти страдания? Зачем было столь долгое мучительное угасание? И закончила гневно, не пытаясь сдержать текущих из глаз слез:
— Если уж хотите рубить человеку голову, то по крайней мере отсеките сразу, единым махом!..
(1910?)
Перевела Светлана Шенбрунн.