Один старик страдал надсадным кашлем. Повели его по врачам, и те велели пить козье молоко. Тогда он купил козу и в свой сарай отвел. Но вскоре коза пропала. Искали ее долго, но не нашли ни на дворе, ни в саду, ни на низкой крыше дома учения[168], ни в горах, ни в полях. Несколько дней пропадала она и когда наконец возвратилась, было вымя ее полно молоком вкуса райских плодов. И с тех пор исчезала она не однажды. Найти ее не могли, как ни искали, пока не возвращалась сама — с выменем, полным молока, меда слаже, зефира нежней.
Сказал как-то раз сыну старик: «Сын мой! Я знать бы желал, куда она ходит и откуда приносит нам то молоко, что на вкус столь приятно и столь же целебно»[169]. Сын ответил: «Я знаю, что делать». И веревку принес, чтобы козе к хвосту привязать. Отец удивился, не понял — зачем. Сын тогда пояснил: «Коза, как захочет уйти, за веревку потянет, а я, за другой ухватившись конец, с ней отправлюсь в дорогу». В знак согласья кивнул головою старик и промолвил: «Если мудр ты сердцем, мой сын, возликует и сердце мое»[170]. Привязал тогда мальчик веревку к хвосту, и как только коза уходить собралась, крепко сжал он свободный конец и за нею отправился вслед.
Подошли они вскоре ко входу в пещеру. За веревку держась, мальчик вслед за козой в ту пещеру вошел. Шли и шли они, и проносились часы или дни. А козе был тот путь нипочем — всю дорогу виляла хвостом и только и знала, что блеять. День забрезжил вдруг — кончилась тьма.
И вот вышли они из пещеры и увидели: высокие горы, холмы, и деревья на них, и плоды наливные; ключ струится в горах — бьет живою водой[171]; ветер легкий струится волной ароматов. Коза подошла к рожковому дереву, полному сладких, медовых плодов, — стала есть их и воду ручья попивать.
А мальчик обратился к прохожим: «Заклинаю, скажите мне, добрые люди, где я, и как эта местность зовется?» Отвечали ему: «Это Израиль, Святая Земля, а ты — возле Цфата». И тогда обратил он лицо свое к небу и так произнес: «Благ Он, благословен Тот, Кто привел меня в страну Израиля». Землю поцеловал, сел под деревом и подумал: «Доколе дышит день, пока не набежали тени[172], посижу-ка я здесь под деревом, на склоне горы. А затем — домой возвращусь, чтобы привести отца и мать в страну Израиля».
Так отдыхал он, наслаждаясь святостью Страны, и вдруг глашатая услышал: «Пойдемте все навстречу царице-Субботе». Увидел людей в белоснежных накидках, ангелам подобных, с ветвями мирта в руках. В домах же загорелось множество свечей. Он понял: субботний вечер темноту принес, уже нельзя уйти[173]. Сорвал тростинку, вместо чернил взял чернильный орешек[174], лист бумаги добыл и отцу так письмо написал: «От края земли песнь мою воспою[175], ибо я прибыл благополучно в страну Израиля нахожусь поблизости от Цфата, города святого, и наслаждаюсь святостью его. Не спрашивай, как я пришел сюда — держись покрепче за веревку, привязанную к козьему хвосту, и по следам козы пойди[176]. Тогда безопасен будет твой путь[177] и приведет тебя в страну Израиля». Скатал записку мальчик трубочкой и вложил в козье ухо. Подумал так: «К отцу коза придет, отец ее по голове погладит, и головой она тряхнет. Тотчас записка выпадет из уха, отец ее увидит и прочтет. Найдет конец веревки и отправится вслед за козой в страну Израиля».
Коза вернулась к старику, но головою не трясла — и записка не выпала. Старик увидел, что вернулась коза одна, и в горе стал волосы рвать на себе, и зарыдал он горько, и к сыну так воззвал: «Сын мой, сын мой, где ты? Почему я не погиб вместо тебя[178], сын мой, сын мой… — так рыдал он, оплакивая сына, — погубил его лютый зверь, растерзан, растерзан мой сын!»[179].
Был он безутешен, говорил: «О сыне убиваясь, в могилу я сойду»[180]. И всякий раз, завидев козу, восклицал: «Горе отцу, отославшему сына, горе и той, что была его смерти причиной!» И не знал покоя тот старик, пока не позвал резника, чтобы ее убить.
Убил ее резник и шкуру снял — тогда-то и выпала из уха записка. Старик подобрал ее, развернул — и узнал почерк сына. Прочитал, поражен новым горем — пуще прежнего, — стал волосы рвать на себе, и рыдать, восклицая: «Горе тому, кто счастье свое своими руками сгубил и злом отплатил несущей добро!» Сокрушался он о козе много дней, утешенья не зная, и так размышлял: «Ведь мигом я мог очутиться в стране Израиля. О, горе! Теперь так и умру в изгнании».
С тех пор скрыт вход в пещеру от любопытных глаз. Пути короче нет — искали много раз. А мальчик тот, коли не умер, процветает: в доброй старости, покойно и счастливо живет он в той Стране.
(1925?)
Перевел и составил примечания Петр Криксунов. // «Акцент», 1993, № 1 Тель-Авив.
Благодарим изд-во «Шокен» за право на публикацию этого рассказа на иврите.
Моя мать, да почиет она в мире, заправила крупу яичным желтком и выставила в окно на солнце. Слетелись птицы на запах зерна, поклевали крупы да улетели, поклевали да упорхнули. Но одна птица застряла между двойными рамами — не нашла пути. Хлопает крыльями, бьется о стекла. Мир сияет перед нею, сестры её и подруги кружат по нему, а она, одинокая, не знает, как вырваться. Ударилась клювом в стекло и упала с распростертыми крыльями. Привлеченный звуком падения, подошел я к окну, протянул к ней руки, сложил её крылья и внес в дом.
Еще миг, сказал я себе, отпущу эту птицу, и унесется она, куда пожелает. Раскрыл руку, чтобы дать ей свободу. Но обессилила птица и не смогла взлететь. Тогда я сказал: «Останься со мной, ешь от хлеба моего, пей из моей чашки, летай в нашем доме — нам на радость»[181].
Я не стал забавляться с птицей — боялся опоздать в хедер. Погладил её крылья и сказал: «Мир тебе, птица моя. Я покидаю тебя против воли, но обещаю вернуться и не расставаться с тобой до утра!» А сестре, стоявшей у меня за спиной, сказал:
— Присмотри-ка за птицей, пока я не вернусь.
Сестра моя не мешкая взяла птицу. Взяла её и защебетала, и стала напевать ей песенку, усадивши себе на голову. В жарких своих волосах устроила ложе для птицы. А я отправился в хедер.
Я в пути, а сердце говорит мне, что нехорошо я сделал, уйдя и оставив птицу в руках сестры. Не пришел бы кот да не съел бы мою птицу! Вернулся я, взял из рук сестры птицу и пристроил её между оконными рамами. Затворил окно, а форточку слегка приоткрыл — чтобы вдыхала ветерок. И только после этого пошел в хедер.
Как хороши летние дни после полудня! В эти часы мы учим Священное Писание. Представьте себе: человек укоряет своего сына — еще упреки на устах его, но в голосе уже звучат прощение и любовь. Такой голос у раби, когда мы читаем Книгу пророка Ошейи, и розга, не покидающая его руки, теперь служит ему лишь для того, чтобы отгонять мух. Голос раби завладевает моей душой, и я почти позабыл мою птицу. Правда, я твердо знаю, что у меня есть тайна, сердце напоминает мне о ней. И когда мы доходим до слов: «Встрепенутся, как птицы…»[182], — я содрогаюсь от ужаса: не съел ли кот мою птицу, не покинула ли она меня безвозвратно?
Как только мы закрыли книги, я опрометью бросился домой — по пути со взрослыми не здоровался, на отклики сверстников не отвечал. До самого дома мчался во весь дух.
Прибежав домой, о птице я не спросил — боялся услышать, что она улетела. Приложил руку к сердцу — оно колотилось под рукой.
Запах, похожий на запах опилок, летящих из-под пилы, доносится со двора. Нэт, жених нашей служанки, постукивает молотком. По одну сторону от него сложены прутья, по другую — гвозди, гвоздями он сколачивает прутья. Я спросил, как он поживает, но ответа не получил. Честный поденщик, он не привык приостанавливать работу, но улыбка на его губах сказала мне, что в моем доме — мир и покой, ничего худого не приключилось. И все же я не успокоился, пока не дал себе обет бросить монетку в копилку Меира-Чудотворца.
Стою, подходит моя сестра. Бросилась мне на шею, пряди её каштановых волос прильнули к моему лицу, прижались к пейсам. И она говорит:
— Нэт делает клетку для нашей птицы!
Опускаю руку в карман в надежде найти хоть что-то и дать Нэту, но карман мой пуст, в нем нет ничего. Отрываю пуговицы от своей куртки и протягиваю Нэту. Нэт берет пуговицы, прячет их и продолжает работать, как ни в чем не бывало.
Полы моей одежды развеваются на ветру, а я, подобный птице, готовой взлететь, обратил лицо к дому, к окну.
Приложила сестра моя палец к губам и сказала:
— Молчи. Она спит…
Но я все же вошел в дом, сестра шла за мной на цыпочках. Взяла она мою руку в свою и моей же рукой указала на окно. Там лежала моя птица: голова между крыльев, а крылья — как золото вечернего солнца. Я замер на месте, не в силах пошевелиться — моя птица пленила меня, словно охотник, подстерегавший свою дичь.
— Она попила, — сказала сестра и придвинула к ней маленькую чашку с водой. А в окне вокруг птицы рассыпано зерно.
Я вспомнил о клетке и о Нэте, делающем клетку. Мне очень хотелось, чтобы он окончил её до ночи и чтобы птица в ней поселилась. Я вышел к Нэту, оставив птицу.
Я около Нэта, подходит мать, и по лицу её видно, что она недовольна мной. И понятно почему — я до сих пор не пошел к молитве. Трудно мне было оторваться от клетки, но я все-таки пошел. А то ведь скажет мать, что нет в этом мальчике страха Божьего, и рассердится на мою птицу.
Как только вошел я в дом молитвы, обступили меня мальчики, стали расспрашивать, почему я ушел из хедера, а ушел-то я, никому не сказав ни слова. Рассказал я им о птице и о клетке, которую Нэт, жених служанки нашей, мастерит для птицы.
Выслушали они и говорят:
— Пойдем к тебе, посмотрим на птицу, погладим её крылья.
Я отвечаю им:
— Хотите увидеть птицу, приходите завтра, а не сегодня. Она спит, вы её разбудите.
Они все разом загомонили:
— Нет у него никакой птицы! Он все навыдумывал! Не верьте ему! Он лжец!
Тогда я взял в руки цицит — кисти моего малого талита, чтобы они свидетельствовали о моей правдивости, и сказал:
— Сейчас увидите, истинны ли мои слова! — и поцеловал цицит…
— Один шартили[183] лучше целой стаи птиц, — изрек кто-то из мальчиков с таким видом, словно шартили обитает в его доме.
Все они завидовали мне, потому что у меня есть птица, и из зависти сказали:
— Откуда мы знаем, годны ли твои цицит! — и принялись проверять мои цицит[184]. Они тянули их с такой силой, что одна из кистей оборвалась. Я положил её в молитвенник.
Один мальчик поймал на лету муху и закричал:
— К нему в рот попала муха, а он говорит, что это — птица!
Но вот пришел мой отец к молитве. Я хотел было застегнуть на себе куртку — не мог же я показаться отцу в расстегнутой куртке. Но пуговицы на куртке отсутствовали, ведь я отдал их Нэту. Показал я мальчикам на борта своей куртки и говорю:
— Пуговицы я отдал Нэту, который делает клетку.
Всем стало ясно, что я говорю правду. И один из мальчиков рассказал:
— Когда умирает праведник, душа его воплощается в птицу, и летает птица весь день, куда хочет — туда летит: то в одно место, то в другое, то к дереву зеленеющему, то к потоку вод. А бывает, опускается на крышу дома молитвы — сказать «амэн» после кадиша[185], либо постучится клювом в окно — чтобы обитатель дома помянул её душу. А ночью возвращается к Отцу своему Милосердному на небесах, ведь там её обитель, и каждую ночь, ровно в полночь, приходит Он в Ган Эдэн — Райский сад — тешиться душами праведников. И может статься, придет Он в Сад и не найдет там душу одного из праведников, воплотившуюся в птицу. И позовет Он: «Дочь Моя, душа имярека! Где ты?» Но нет её, потому что Шмуэль Йосеф, сын Эстер, поймал её, когда она клевала крупу, которую выставила в окно Эстер, его мать, поймал и не отпустил птицу. И скажет Всевышний во гневе: «Горе ему, Шмуэлю Йосефу! Горе сыну Эстер, похитившему мою птицу, чтоб не тешиться Мне ею в Саду наслаждений Моих!»
Моей душой овладел ужас. Я раскаялся в том, что поселил у себя птицу, и решил: «Вернусь домой, возьму листок бумаги и напишу такими буквами, как в молитвеннике, что оставил у себя птицу в простоте сердечной, чтобы дать ей пищу вовремя[186]. Привяжу эти слова к крыльям птицы и открою форточку. Полетит птица, куда захочет, — и не будет на мне вины!»
Пришел я, а в доме нет света: в летние ночи из-за комаров мать не зажигала ни свечи, ни лампы. Запах свежеструганного дерева наполнял дом. Я раздевался в темноте, снял с себя малый талит, разулся. Моя сестра слезла с кровати и сказала:
— Вот клетка, — и положила мою руку на клетку.
Я просунул руку сквозь прутья, но пальцы мои ощутили только ветерок. Сестра сказала:
— Завтра птица будет спать в клетке.
Дыхание сестры было теплым, как крылья птицы. Я кончил раздеваться и произнес молитву «Шма», читаемую перед сном. Улегшись в постель, поразмыслил о том, как я поступил с птицей, и душа моя обрела покой. Сказал себе: «Пусть у нее душа праведника, и я содеял зло, но ведь форточка приоткрыта, и птица вольна лететь, куда ей вздумается». И я уснул…
Зазвучала песнь, возвещая: «Вот и птица нашла дом…» Отец подошел к моей постели и сказал:
— Это маленькое создание уже пропело хвалу Всевышнему, а ты все лежишь.
Я оделся — мать дала мне малый талит взамен негодного, от которого мальчики оторвали одну из кистей. Я произнес «Модэ ани»: «Благодарю Тебя, Царь Вечноживой и Сущий, за то, что возвратил мне душу мою…» — и стал поить птицу водой. Она соскочила с жердочки и попила. Взял я молитвенник, чтобы помолиться. Одним глазом гляжу в молитвенник, другим — на птицу. Грудка у нее и голова с боков — пепел, обволакивающий пламя, а шейка — почти черная. По временам она встряхивает головой, щебечет и накрывает свое тело крыльями.
Отец взял талит и тфилин и, наказав мне отправляться в хедер, пошел в дом молитвы. Держа в руке свой утренний ломоть хлеба, я сказал птице: «Сиди здесь, пожалуйста, отец велел мне идти в хедер…»
Вспрыгнула птица на прут и замерла. Я тоже замер, потом поцеловал мезузу и вышел.
Солнце взошло над землею, запорхали птицы, запели. Я остановился, сердце мое переполнилось до краев. Мне есть, что сказать им, птицам небесным, ведь одна из них — птица моя! Как жаль, что язык зверей и птиц мне неведом, и я не могу расспросить их, как живут они, передать им привет от птицы моей.
Пришел в хедер, а там ни души. Моя птица проснулась на рассвете, а с нею и я. Остался бы я лучше дома, тешился бы птицей моей. Какой прок, что пришел я так рано? А все же приятно, что никто не опередил меня. Сяду-ка посижу на скамейке, пока не появится кто-нибудь из усердствующих. Войдет и спросит: «Что сегодня стряслось с тобой?»
Но, войдя, усердствующий ни о чем меня не спросил. Краткий миг он глядел на меня, а рука его уже тянулась к Гемаре. Рассердился я и сказал:
— Можешь глаз не сводить с Гемары, пожирать её глазами — все равно не покажу тебе птицу мою!
Пришли другие мальчики и перед тем, как появился раби, расспрашивали меня о птице. Исчезли вражда и ревность. Они больше не завидовали мне, теперь они радовались, что птица избрала для отдохновения дом их сотоварища. И стали наперебой наставлять меня, как обращаться с птицей и чем кормить. В полдень пошли со мной несколько мальчиков поглядеть на птицу. Среди них не оказалось ни одного, у кого не нашлось бы в кармане гостинца для птицы.
После обеда вернулись мы в хедер. Как и вчера, читали мы Книгу Ошейи «Когда Исраэль был еще ребенком, Я возлюбил его…»[187] Учились, пока день не склонился к вечеру, и тогда мы побежали к нам домой. Женщины сидели около своих домов, наслаждаясь свежим воздухом.
Видя нас всех вместе, они, изумляясь, спрашивали:
— Куда вы?
Мы отвечали:
— Идем в родильный дом прочитать «Шма»[188], — да простит нам Всевышний эту ложь!
И женщины изумлялись больше прежнего.
Дети вошли ко мне в дом, увидели птицу и промолвили в один голос:
— Так и есть, настоящая птица!
А мальчик, подпевавший хазану в Рош а-Шана и в Йом а-Кипурим, приставил правую руку к уху, большой палец левой руки — под кадык и запел перед птицей, чтобы послушала птица и пела священные песни. Он пропел для нее одно из песнопений, завершающих Йом а-Кипурим, и песнопение, которое поют во второй день Рош а-Шана: «Как птицы порхающие…»[189] А потом прозвучали все другие напевы, что знал мальчик. Я стоял, как бы возвышаясь над всеми, словно истинный супруг радости, царившей в моем жилище.
И тогда я вспомнил свой обет раби Меиру-Чудотворцу. Сунув руку в карман, достал я монетку, которую мать дала мне сегодня — купить вишен. Я же ничего на нее не купил, потому что еще в день появления птицы предназначил для копилки раби Меира-Чудотворца, когда вечером, вернувшись из хедера, испугался, что птица упорхнула из дома. Теперь вдруг захотелось мне купить зеленой краски — выкрасить клетку в цвет лесного дерева. И в копилку раби Меира-Чудотворца я монету не бросил.
А мальчик-певец все пел перед птицей. Пришло время предвечерней молитвы, мать торопила меня. И мы договорились между собой: завтра канун субботы, после полудня мы свободны от занятий; пойдем-ка молиться, а позабавимся завтра. Когда я уходил, мать наказала мне купить шафрану и корицы для субботнего печенья. Принес я корицы и шафрану, все как мать велела. И она приготовила тесто — вылепила халы и накрыла их решетом.
А я улегся спать, не предчувствуя худого, — как, впрочем, и тот мальчик, поучавший меня, что Вышний Судия спросит, где душа праведника, воплотившаяся в пленную птицу. Сегодня этот мальчик радовался птице вместе со мной.
Утром от пенья птицы я не проснулся. Привык к её голосу и не услышал, как запела она. Встав, ощутил я запах левивот — картофельных оладий, начиненных творогом и изюмом, которые готовила мать, да осенит её мир, накануне субботы. Совершив омовение рук и произнеся утренние благословения, я сказал матери:
— Дай мне позавтракать.
Она ответила:
— Да ты не молился!
Я сказал:
— Разве можно опасаться, что я стану есть до молитвы? Дай-ка мне все же мою долю.
Мать дала мне две оладьи и кусок пирога с изюмом. Взял я оладьи да пирог, выковырял из пирога изюм и дал птице, а кота, пялившего глаза на оладьи и на птицу, отогнал. Но он вернулся, и я пнул его ногой — с того дня, как появилась птица, не давал я спуску коту, но прогнать его не прогнал. Кот по-прежнему жил дома.
Я начал молиться и, пока молился, извлек остаток изюма из пирога и оладий и бросил птице, а кота лягнул ногой — за то, что он, как сам ангел смерти, таращил глаза на птицу и на оладьи.
Стою я и молюсь и вдруг слышу пронзительный горестный вскрик. Поворачиваю голову и вижу: мать стоит у печи, держа ухват задом наперед, а сестра моя обнимает её обеими руками и плачет навзрыд. Я закричал:
— Что с тобой, мама?!
Она едва вымолвила:
— Птица… — и умолкла в безутешном горе.
В голове пронеслось: кот загрыз мою птицу, — и сердце сжалось от горя. Я был опустошен. Потрясенный гибелью моей птицы, я говорил себе: «Почему кот съел мою птицу, разве в доме нет еды? Вот он, бесстыжий, сидит в углу и не стыдится ни капли!» И я поддал коту ногой так, что он отлетел к двери и ударился об нее. Дверь распахнулась, и он убежал.
Когда разум вернулся ко мне, я понял, что птица выпорхнула из клетки и полетела к печи. Пламя охватило и сожгло её крылья. Спасения не было. Мать вытащила птицу — но то была «головня, выхваченная из огня»[190].
Вот мать стоит перед печью, сестра обнимает её, а в печи полыхает огонь. В доме царит тишина.
Мой взгляд остановился на клетке — дверца распахнута. Выпорхнула птица и сгорела. Останки её — на скамье, что стоит у печи.
Мать снова взялась за работу, вынула хлеб из печи; она безмолвствует. Сестра моя отошла от нее. Лицо её распухло от слез.
В этот день я не пошел в хедер. И мать не сказала: «Иди». Взял Священное Писание, раскрыл его на Книге Царей и прочитал о том, что совершил пророк Элиша для сына шунамитянки:
«И вырос мальчик… И умер он. Поднялась она и положила его на постель человека Божьего… Вошел Элиша в дом, и вот, мальчик умерший лежит на постели его. И вошел, и запер дверь за обоими, и молился Всевышнему. И поднялся, и распластался над мальчиком, и приложил уста свои к устам его, и глаза свои к глазам его, и ладони свои к ладоням его, и распростерся над ним. И потеплело тело мальчика… и открыл он глаза свои».
Прочитав это, достал я из кармана монетку, бросил её в копилку раби Меира-Чудотворца и кинулся посмотреть, ожила ли птица. Но, увы, она мертва! Сестра моя стоит над прахом мертвой птицы.
Вернулся я к Книге, но голос пропал у меня, охрип я совсем. Притупилось горе, одна тоска в моем сердце. Не зная, куда себя деть, я слонялся без дела. Хотелось перевернуть дом, вывести из себя мать и сестру.
Взглянул на сестру — она шьет. Догадался, что шьет она саван для мертвой птицы, и заплакал. Боль оставила меня. Я взял гвоздь и вышел во двор на то место, где в невозвратные времена Нэт мастерил клетку. Там выкопал я птице могилу.
Подошла сестра и положила птицу в мои руки. Взял я птицу и сказал:
— Погоди-ка, сестра моя, подержи её еще немного.
Взяла сестра птицу и замерла. А я вошел в дом и принес кисть, оторванную от талита. Принял птицу из рук сестры и привязал цицит к телу мертвой птицы. И молча положил птицу в могилу, которую выкопал для нее своими руками, и засыпал могилу землей.
Многие дни горевал я о птице, все мои мысли были о ней. И пусть могила её забыта — память о ней не покинет меня, потому что, скорбя о птице, в сердце своем воздвиг я ей памятник.
Птица моя!
(1926)
Перевел и составил примечания Натан Файнгольд. // Ш.Й.Агнон. Рассказы. 1985, Иерусалим.
По возвращении нашел он свой дом запертым. После того, как позвонил и раз, и другой, и третий, поднялась снизу и явилась привратница, скрестила руки на животе, склонила голову к плечу, молча постояла так минуту, а затем сказала: кого я вижу — господин Фернхайм! Правда, правда, ведь это господин Фернхайм! Выходит, вернулся господин Фернхайм, почему же говорили, что не вернется? Да что ж он утруждает себя и звонит, понапрасну он утруждает себя и звонит, квартира-то пуста, нет там никого, кто бы мог открыть ему, потому как госпожа Фернхайм уехала и заперла дом; и ключи с собой забрала — не подумала, что кому-то могут они понадобиться, ключи, вот как теперь, когда господин Фернхайм вернулся и хочет зайти к себе в дом…
Фернхайм почувствовал, что должен сказать что-то прежде, чем она обрушит на него все прочие тяжкие сведенья. Он принудил себя ответить ей, но фраза вышла скомканная и обрубленная, ничего не значащая.
Привратница между тем продолжала сообщать: после того, как мальчик умер, пришла ее сестра, госпожа Штайнер, а с ней и господин Штайнер, и они забрали с собой госпожу Фернхайм — на дачу к себе. «Сын мой Франц, как он нес за ней чемоданы, то слышал, что Штайнеры надумали пробыть там до больших праздников, этих, которые бывают у господ израильтян — что выпадают на конец лета, то есть уже ближе к осени, — и я так думаю, что госпожа Фернхайм тоже не станет возвращаться в город раньше этого времени: если мальчик умер, куда ей спешить? В садик-то теперь не надо ему ходить. Бедненький, все ведь слабел и таял, пока вот не умер…»
Фернхайм покрепче сжал губы. Наконец он нашелся кивнуть привратнице, опустил кончики пальцев в кармашек жилета, вытащил оттуда монету и дал ей. А затем повернулся и ушел.
Два дня провел Фернхайм в городе. Не осталось ни одного кафе, которого бы он не посетил, ни одного человека, которого знал и с которым не поговорил бы. Сходил на кладбище на могилку сына. На третий день заложил подарок, купленный для жены, отправился на вокзал и взял билет туда и обратно — в Ликенбах, деревню, где располагалась загородная вилла его деверя Хайнца Штайнера. Это там познакомился Фернхайм несколько лет назад с Ингой, когда составил компанию Карлу Найсу, а тот привел его к ней. И не знал Карл Найс, как предстоит развиваться событиям и что выйдет из всего этого в будущем.
Когда поднялся Фернхайм на виллу, невестка его Гертруда стояла в передней комнате над бельевой корзиной и складывала простыни, снятые с веревки. Она приняла его учтиво, предложила стакан воды с малиновым сиропом, но не выказала при встрече ни капли радости, словно не из плена он вернулся и словно не минули годы с тех пор, как они не виделись. А когда он спросил, где Инга, сделала удивленное лицо: дескать, с какой стати он спрашивает о ней, об Инге, да еще с такой неуместной фамильярностью? И когда глянул на дверь, которая вела в другую комнату, сказала Гертруда: ты не можешь зайти туда, там стоит кровать Зигберта. Ты помнишь Зиги, Зиг — мой последыш? И сославшись на Зигберта, усмехнулась в душе, что назвала его последышем, в то время как новый младенец уже шевелится у нее в чреве. И не успела она договорить, как вошел Зигберт.
Погладила Гертруда сына по голове, поправила ему локоны, упавшие на лоб, и сказала: опять ты передвинул кровать? Разве я не сказала тебе: не трогай кровать. А ты, Зиги, не слушаешься: опять передвинул кровать. Ты не должен был этого делать, сынок.
Остановился ребенок пораженный, о какой кровати говорит мама? А если он и подвинул кровать, почему нельзя было ее двигать? И ведь нету тут никакой кровати. А если бы на самом деле была кровать, и он ее передвинул, так мама должна бы порадоваться, что он такой большой и сильный парень: может даже передвинуть кровать, если захочет. Но все эти слова матери чрезвычайно странны, ведь нет тут никакой кровати. Сморщил Зиги личико, переживая незаслуженную обиду. Но несмотря на все, готов был простить и обиду, если бы хоть капля правды содержалась в словах матери.
Фернхайм уже понял, что не было там особых препятствий, но из уважения к Гертруде — лишь бы не выставлять ее выдумщицей, — не стал открывать дверь.
Размышляла Гертруда про себя: нужно сообщить Хайнцу, что Фернхайм тут. Но если я оставлю Фернхайма и выйду, то ведь он может открыть дверь и зайти в комнату, а оттуда и в комнату Инги, но ведь будет нехорошо, если он предстанет перед ней прежде, чем поговорит с Хайнцем. И вообще нехорошо, что он явился сегодня, когда Инга сидит и ждет Карла Найса, который должен прийти, и не исключено, что Найс уже пришел и сидит у Инги, и вовсе не требуется, чтобы двое этих мужчин повстречались именно у Инги… Увидела, что Зиги так и стоит. Велела ему: пойди к папе и скажи ему…
Раскрыл Фернхайм объятия мальчику и принялся разговаривать с ним ласково: кто это тут? Это молодой Штайнер? Наследник фирмы Штаркмат и Штайнер? Что же это, Зиги, ты не хочешь поздороваться с твоим милым дядей, дядей Вернером? Ты как будто не рад, что он вернулся из плена, где враги кормили его живыми змеями и поили ядом аспидов? Иди сюда, Зиги, милый мой, дай я тебя поцелую! Ухватил ребенка, поднял повыше и поцеловал в губы.
Утер Зигберт недовольно ротик и поглядел на него со злобой. Вытащил Фернхайм половинку цигарки, зажег от своей зажигалки и сказал Зиги: хочешь потушить огонек? Ну-ка, открой рот, дунь на него, поглядим, как он потухнет…
Сказала Гертруда сыну: иди, мой родной, и скажи папе, что… Что дядя Вернер пришел и хочет его видеть.
Но как только ребенок вышел, вернула его. Решила Гертруда: надо предупредить его, чтобы не вздумал рассказывать никому, и тете Инге тоже, что Фернхайм здесь, пока не расскажет вначале отцу. Но поскольку невозможно было сказать такое при Фернхайме, снова передумала и отправила его.
Стоял Зиги и ждал, что мама снова позовет его, как уже сделала прежде. Но когда увидел, что она молчит, вышел и позвал:
— Папа, папа! Мама зовет тебя. Тут пришел один человек.
Спросил Штайнер сверху из мансарды:
— Какой еще человек?
Повторил ребенок:
— Один человек. — И не прибавил более ничего.
Сказал ему отец:
— Ступай, сынок, и скажи маме, что я иду.
Сказал ребенок:
— Не хочу.
Сказал отец:
— Чего ты не хочешь?
Сказал мальчик:
— Не хочу идти к маме.
Спросил отец:
— Почему ты не хочешь идти к маме?
— Так.
— Что — так?
— Потому что тот человек.
— Что — тот человек?
— Так.
— Ты упрямишься, Зигберт, а я не люблю упрямства.
Пошел ребенок и заплакал.
Сидел Фернхайм и сидела Гертруда. Она складывает простыни, а он держит в зубах окурок цигарки. Она сидит и помалкивает, а он удивляется самому себе: сидит он с сестрой своей жены, сидит и молчит… Она ждет мужа, когда же придет наконец, а он курит без передышки.
И уже дотлела половинка цигарки почти до конца, но все продолжал держать ее в зубах. «Я смотрю, — размышляла между тем Гертруда, — новая прачка стирает не так уж плохо. Отбеливание простыням на пользу, но главное все-таки как следует тереть. Это нехорошо, что Вернер вернулся. Но раз уж вернулся, следует покончить со всем этим делом. Полотенца отбелены лучше, чем простыни, но края у них загнуты. Видно, что вешала по два полотенца вместе, будто одно. Что это — птичий помет? Она что, не понимает, что нужно протереть веревку, прежде чем вешаешь белье? Хайнц не идет, а я в сомнении не знаю, как поступить: следовало бы пригласить Вернера к обеду, но ведь Карл Найс уже приглашен. Все-таки, чтобы не чувствовал себя таким несчастным, пойду налью ему еще стакан лимонада. Он ищет пепельницу. Уже бросил окурок в сад…»
Слышатся шаги Хайнца Штайнера, и доносится запах его дорогой сигары, которую он сжимает в зубах, придавая меж тем лицу своему выражение угрюмости — как имеет обыкновение делать всегда, когда предстоит ему встреча с незнакомым человеком. Но поскольку, войдя, он видит Фернхайма, заготовленное уже раздражение удваивается, а лицо заливает недоумение. Он теребит пальцами усы и бурчит невнятно:
— Ты здесь?..
Фернхайм отвечает — пытаясь изобразить на лице бурную радость:
— Истинную правду изрек ты, Хайнц! — произносит он бодро и одновременно протягивает шурину обе руки в приветствии.
Хайнц подает ему два пальца и цедит сквозь зубы нечто ничего не значащее. Едва шевеля языком, констатирует:
— Вернулся.
Фернхайм отвечает усмешкой, будто обязан подтвердить, что да — вернулся вот.
— Когда же ты вернулся?
— Когда вернулся? — говорит Фернхайм. — Два дня назад. Если быть совсем уж точным, три дня назад.
Хайнц стряхивает пепел сигары в стакан с лимонадом и говорит:
— Три дня ты здесь… Если так, то, надо полагать, тебе уже повстречались некоторые люди, которых ты знаешь.
— А если и повстречались, так что? — отвечает Фернхайм храбро.
— Если тебе уже повстречались некоторые люди, которых ты знаешь, — говорит Хайнц, — то надо полагать, тебе довелось и кое-что услышать от них.
— Кое-что услышать?.. Что же, например?
— Что кое-что переменилось в мире.
— Да, многое переменилось в мире, — вынужден согласиться Фернхайм. — Я написал, что приеду в такой-то день, в такой-то час таким-то поездом, но по прибытии обнаружил пустой перрон. На самом деле, конечно, перрон не был пуст. Напротив, он кишел множеством людей, что пришли встретить своих братьев, сыновей и мужей, вернувшихся с войны, но Вернер Фернхайм, проливший свою кровь в боях и попавший в плен к врагу, где довелось ему провести достаточно тягостный год, не нашел ни единой души, которая пожелала бы поприветствовать его.
Задрал Штайнер голову повыше перед Фернхаймом и сказал:
— Кто же, Вернер, по-твоему, должен был прийти приветствовать тебя?
Сказал Фернхайм:
— Я не имел в виду тебя. Упаси Господи! Я прекрасно знаю, что господин Штайнер человек значительный и занятой. Обремененный настолько важными делами, что ради них его даже освободили от воинской повинности. Но есть тут все-таки одна душа, для которой, я бы сказал, было б не лишним прийти поприветствовать мужа. Как ты полагаешь, Хайнц, мой дорогой шурин, если бы Инга пришла? Так ли уж невозможно вообразить себе подобное?
Штайнер попытался изобразить улыбку, но поскольку непривычен был улыбаться, на лице его расцвело лишь недоумение. Согнул он левую руку, поглядел на свои ногти и сказал:
— Если мои уши меня не обманывают, ты считаешь, что Инга должна была бежать на вокзал встречать тебя, не так ли, Вернер?
Сказал Вернер:
— Что тебя так изумляет? Разве не принято, чтобы жена встречала мужа, возвращающегося издалёка? И из какого далёка я возвращался!.. Другой на моем месте сто раз бы уже умер, так и не удостоившись узреть дорогие лица… — И вдруг повысил голос и спросил гневно: — Где Инга?
Поглядел Штайнер шурину в лицо и отвел глаза. Отвел глаза и снова глянул на него, стряхнул пепел с кончика сигары и ответил рассудительно:
— Инга сама себе хозяйка, мы не следим за ее передвижениями. И тебе я тоже советую, Вернер: не вмешивайся в ее дела.
Сидела Гертруда и размышляла про себя: «Вот это мужчина! Это действительно мужчина. Человек, который умеет поставить себя. С любым. Вечером открою ему, что ему предстоит снова стать отцом. А сейчас, пожалуй, оставлю их и пойду себе».
Налились у Фернхайма глаза кровью, будто раскололось вдруг что-то внутри и вся кровь хлынула наружу.
— Что ты имеешь в виду, — закричал он, — когда говоришь: не вмешивайся в ее дела? Мне кажется, у меня пока что есть некоторые права на нее!
Гертруда застыла на месте и жаждала лишь одного: чтобы он ушел.
— Сядь на место, Гертруда, — сказал Хайнц, — даже если тебе неприятно выслушивать его речи, то послушай все же, что скажу я. И ты, Вернер, послушай. Если ты не желаешь понять сам, я тебе растолкую. Мир, который ты оставил в канун войны, переменился. И самые главные для нас вещи переменились. Не знаю, насколько ясны тебе эти предметы и насколько они тебе приятны. Но если ты готов выслушать, я тебе разъясню.
Фернхайм поднял глаза и заставил себя взглянуть в лицо шурину. В эту минуту не было оно, это лицо, так чтобы чересчур привлекательным. Опустил он голову, потупил глаза и сел, подавленный.
Воскликнул вдруг Штайнер:
— Что, здесь вообще не имеется пепельницы? Извини меня, Гертруда, если я замечу, что пепельница должна находиться тут постоянно!
Поднялась Гертруда и принесла пепельницу.
— Спасибо, Гертруда. Уже просыпался весь пепел на ковер. О чем мы говорили? Ты требуешь объяснений, Вернер. Так начнем с самого начала. Речь идет об одной девушке из хорошей семьи, девушке, которая предназначалась одному молодому человеку, правда что помолвка еще не состоялась. События развивались так, как они развивались, и пристал к этому делу тот, кто пристал. Исчез тот, кто предназначался девице, и возник тот, что прилепился к этому делу, и принялся этот последний кружить вокруг нее, пока не добился своего и не вышла девица за него замуж. Чем он пленил ее и почему пожелала выйти за него замуж? Это я оставляю умельцам разгадывать загадки. Я не смогу ответить, почему. И ты, Вернер, если поглядишь на себя хорошенько, тоже вряд ли сумеешь объяснить, почему. Одно очевидно: с самого начала не был этот союз удачным союзом и не была эта пара действительно парой, а было то, что было. В любом случае, никто еще не сказал, что так и должно ему оставаться навеки. Понимаешь ли ты, дорогой, к чему я клоню? Не понимаешь? Удивительно! Столь явные вещи я пытаюсь тебе втолковать.
Сказал Вернер:
— И только поэтому?
Сказал Хайнц:
— Тебе это представляется столь уж неважным?
Сказал Вернер:
— Как бы там ни было, я хочу знать, только ли поэтому?
Сказал Хайнц:
— И поэтому, и по другому.
Сказал Вернер:
— И по другому — почему же?
Промолчал Штайнер и не торопился с ответом.
Сказал Вернер опять:
— Прошу тебя, открой мне, что за причина? Ведь ты сказал: и по этой причине, и по другой. Если так, в чем же другая причина?
Ответил Штайнер:
— То, что ты называешь «другой причиной», лежит в иной плоскости.
Сказал Фернхайм:
— Но если я хочу знать?
Сказал Штайнер:
— Если ты так уж хочешь знать, я скажу тебе.
— Итак?
— Итак, тот человек, которому наша девица была предназначена, оказался жив. И мы уповаем на твою порядочность и надеемся, что ты не станешь воздвигать препятствий. Видишь ли, Вернер, я не припоминаю тебе ни денежной растраты, ни того ущерба, который ты нанес доброму имени нашей фирмы.
Спросил Фернхайм еле слышно:
— Карл Найс жив?..
Ответил Штайнер:
— Жив.
Сказал Фернхайм:
— Неужто воистину настал час воскрешения мертвых? Ведь я сам своими глазами… И все, что были с нами… Все видели, как на него обрушилась гора… И никто не слыхивал, чтоб его откопали из-под обвала… Хайнц, любезный мой, ты дурачишь меня! И даже если вызволили его оттуда, невероятно, чтобы он остался жив… Объясни мне, Хайнц, что ты хотел сказать этим? Разве…
Сказал Штайнер:
— Я не занимаюсь сочинением вымыслов. Могу только сказать тебе, что Карл жив и здоров. Жив и здоров! И еще я скажу тебе: Инга надеется, что ты не вздумаешь вставать у них на пути. А по поводу твоего положения — ты ведь вернулся с пустыми руками — об этом мы тоже позаботились. Посоветовались и, поверь, не отравим тебя ни с чем. Я еще не определил суммы, которую собираюсь выделить тебе, но в любом случае можешь быть спокоен: этого хватит, чтобы держаться на ногах, — разумеется, если не вздумаешь бездельничать.
Сказал Фернхайм:
— Вы позволите мне повидать Ингу?
Сказал Штайнер:
— Если Инга пожелает видеть тебя, мы не станем препятствовать.
— Где она?
— Если не вышла прогуляться, то, скорее всего, сидит у себя в комнате.
Спросил Фернхайм с горькой усмешкой:
— Одна сидит?
Штайнер сделал вид, что не заметил издевки, и ответил Фернхайму спокойно:
— Возможно, одна, а возможно, и не одна. Она, я уже сказал, сама себе хозяйка и вправе делать все, что ее душе угодно. Во всяком случае, можно спросить Ингу, готова ли она принять гостей. Как ты думаешь, Гертруда? Пошлем к ней Зига? Что с ним было, с Зигом, почему он выказал такое упрямство? Безделье не на пользу любому человеку, и детям в том числе.
Инга приняла его приветливо. Если бы мы не знали того, что уже знаем, можно было бы даже подумать, что она ему рада. Глаза ее лучились каким-то новым светом и все существо переполняла радость. Большое счастье, даже если оно и не на пользу тебе, пленяет своим сиянием. В эту минуту все, что он собирался сказать, позабылось, он сидел перед Ингой, смотрел на нее и молчал.
Сказала Инга:
— Где ты пропадал все эти годы?
Сказал Вернер:
— Где я пропадал, я точно знаю, но вот если ты спросишь: где я сейчас, — сомневаюсь, что сумею ответить…
Улыбнулась Инга, как будто услышала удачную шутку.
Подвинулся Вернер вместе с креслом раз и еще раз подвинулся вместе с креслом, положил правую руку на подлокотник, поднял левую к носу и понюхал свои ногти, пожелтевшие от табака, и все сидел и удивлялся, как это после всех лет, проведенных вдали от Инги, он снова сидит у нее, снова смотрит на нее, и она смотрит на него, и ни единое слово из всех, что переполняют его душу, не идет ему на язык, хотя сердце требует хоть что-то сказать.
Сказала Инга:
— Рассказывай, я слушаю.
Опустил Вернер руку в карман и принялся шарить там. Но подарок, купленный для Инги, был заложен ради билета в Ликенбах. Улыбнулся смущенно и сказал:
— Ты хочешь знать, что я делал все это время?
Кивнула головой и сказала:
— Почему бы и нет?
Но когда принялся рассказывать, увидел, что она не слушает.
Сказала Инга:
— А как относились к тебе болгары?
— Болгары? Да ведь болгары были нашими союзниками…
Сказала Инга:
— Разве ты не был в плену? Мне казалось, я слышала, что ты попал в плен…
Сказал Фернхайм:
— Я был в плену у сербов. Ты не в состоянии отличить врагов от друзей. Я слышал, он вернулся.
Покраснела и не ответила ему.
Сказал Вернер:
— Ты подозреваешь, что я обманул тебя. Солгал, когда сказал, вернувшись, что видел Карла Найса — как на него обрушилась гора. Сто раз я готов был соврать что угодно, лишь бы угодить тебе. Но это было правдой.
Сказала Инга:
— И правдой, и неправдой…
— Правдой и неправдой?.. В чем же тут неправда?
Сказала Инга:
— Правда, что обрушилась на него гора, но она не накрыла его.
Сказал Вернер:
— Если так, то где же он был все эти годы?
Сказала Инга:
— Это долгая история…
Сказал Вернер:
— Ты боишься, что долгая история займет слишком много времени и затянет мое пребывание у тебя?
Сказала Инга:
— Я имела в виду не это.
— А что же?
— Что я не мастерица рассказывать.
Сказал Вернер:
— В любом случае я должен узнать, что было и чего не было. Я собственными глазами видел, как обрушилась на него гора, а ты говоришь: «Обрушилась, но не на него». Прости, если я повторяюсь и спрашиваю: где же, в таком случае, он скрывался все эти годы? Писем не писал, в книге живых не значился, и вдруг является и говорит: вот он я! И теперь не остается нам ничего иного, как спровадить Вернера Фернхайма прочь из этого мира и забрать себе его жену. Разве не так, Инга?
Сказала Инга:
— Не надо, Вернер.
Сказал Вернер:
— Или еще лучше: пусть этот Вернер, этот Вернер Фернхайм, муж Ингборг, сам удалит себя из этого мира — чтобы господин Карл Найс без излишних хлопот взял себе в жены госпожу Ингу Фернхайм — извините: госпожу Ингборг из семейства Штаркмат. А женщина, на которой Вернер законным образом был женат, и она даже родила ему ребенка — и даже если забрал его Господь, то отец его все еще существует и желает продолжать существовать, желает продолжать жить, после всех тех лет, что не видел жизни. Этот Вернер Фернхайм, хоть и не обласканный судьбой, все же не готов удалить себя из этого мира. Напротив, он жаждет новой жизни. Я вчера был на могилке нашего сына. Ты полагаешь, что с ним вместе вы похоронили все то, что было между нами? Не плачь, мне нужны не твои слезы.
И вдруг изменил тон и сказал:
— Я не явился силой вломиться в твою жизнь. Даже последний из падших не лишен остатков достоинства. Надеюсь, ты поймешь: я должен был видеть тебя, должен был говорить с тобой, но если ты не хочешь — я уйду. Кто знает — может, будущее окажется более благосклонным ко мне, чем господин Хайнц Штайнер и госпожа Инга из семейства Штаркмат полагают… Еще не подписан мне смертный приговор на веки вечные. Скажи мне, Инга, он тут? Не бойся, я не собираюсь ничего ему сделать. Что я могу, если даже горы издеваются надо мной?!
Недвижная и печальная сидела Инга. Раз и другой взглянул на нее Вернер. С того дня, как он видел ее тогда, она немного пополнела. Или выглядит так, потому что одета в черное. Черное платье прекрасно сидело на ней, на ее изящном теле, и золотистые волосы красиво обрамляли голову. Светилась белая кожа на шее, но радость, что сияла в ее глазах, теперь потухла. Фернхайм понимал, что не он, вернувшийся из плена, был причиной этой радости, что вспыхнула она с новой силой в ту минуту, как воскрес Карл Найс. И хотя удручала причина, но видеть ее счастливой поначалу было приятно. Теперь же, когда померкла всякая радость, наполнилось его сердце жалостью к ней.
Снова поднял он глаза на нее. Она сидела согнувшись и спрятав лицо в ладонях, мокрых от слез. Вдруг вздрогнула, словно в испуге, будто чья-то рука коснулась ее плеча. Вытянула ладонь навстречу, будто защищаясь, взглянула на него сердито.
Сказал Вернер:
— Я сейчас уйду.
Сказала Инга:
— Прощай, Вернер.
Он еще спросил:
— Ты не подашь мне руки?
Она протянула ему на прощание руку.
Он сжал эту руку и проговорил:
— Прежде, чем я уйду от тебя, я хочу что-то сказать.
Высвободила свою руку из его руки и пожала плечами, словно отказываясь слушать.
Сказал Вернер:
— И все-таки, тебе не мешало бы выслушать. Пусть не ради этого Вернера, который торчит тут незванным гостем, но ради того Вернера, что удостоился некогда встать с Ингборг под свадебный балдахин. Но если ты не хочешь, я не стану принуждать тебя. И теперь…
Сказала Инга:
— Теперь прощай.
Сказал Фернхайм:
— Пусть будет так. Прощай, Ингборг, прощай…
Но хоть и собрался уйти, продолжал стоять.
Она подняла на него глаза, словно удивляясь, что он все еще не уходит.
Сказал Вернер:
— В любом случае странно, что ты не хочешь хоть немного послушать, что со мной было.
Сказала Инга:
— Разве ты не рассказал мне?
Сказал Вернер:
— Я начал рассказывать, но твои мысли были в другом месте.
Сказала Инга:
— Уши мои были на своем месте, но ты ничего не сказал. Честное слово, не припомню, чтобы ты что-нибудь сказал.
Спросил Вернер:
— Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе?
Сказала Инга:
— Ты, верно, уже рассказал все Гертруде или Хайнцу, или обоим вместе.
Сказал Вернер:
— А если я и рассказал им?
Сказала Инга:
— Если ты рассказал им, так они после перескажут мне.
Сказал Вернер:
— Насколько я понимаю, тебе неинтересно знать.
Сказала Инга:
— Почему ты так говоришь? Я ведь ясно сказала, что Гертруда или Хайнц перескажут мне после, значит, я хочу знать.
Сказал Вернер:
— А если я сам расскажу тебе?
Спросила Инга:
— Который час?
Улыбнулся Вернер и сказал:
— Разве ты не знаешь пословицы: дем гликлихен шлегт кайне штунде — счастливые часов не наблюдают?
Сказала Инга:
— На это я вряд ли сумею тебе ответить.
Сказал Вернер:
— А на все остальное ты готова ответить мне?
Сказала Инга:
— Это зависит от вопросов. Но, боюсь, что сейчас я уже не имею возможности продолжать беседу. И вообще…
— Вообще — что?
— У тебя странная манера цепляться к каждому слову.
Сказал Вернер:
— Тебе представляется странным, что после всех тех лет, что я не видел тебя, я с жадностью хватаюсь за твои слова?
Схватилась Инга за голову и сказала:
— О, моя голова!.. Не взыщи, Вернер, ко я попрошу тебя оставить меня одну.
Сказал Вернер:
— Я уже ухожу. Ты смотришь на мои ботинки? Они старые, но удобные. Хорошо сидят на ноге. А ты гонишься за модой и стрижешь волосы. Не скажу, что это некрасиво, но когда у тебя были длинные волосы, было красивей. Когда умер мальчик? Я был на его могилке и видел плиту, но забыл дату. Ты плачешь? У меня тоже разрывается сердце, но я сдерживаю себя, и если ты поглядишь мне в глаза, то не увидишь в них слез. Скажи ему — этому, что стучит в дверь, — что ты не можешь встать и открыть: у тебя болит голова. Зиги, это ты тут? Что ты хочешь сказать, Зиги? Иди сюда, милый, давай помиримся. Что у тебя в руке? Письмо? Ты почтальон, сын и наследник моего милого шурина?
Протянул Зиги тетке записку и вышел.
Взяла Инга записку и взглянула на Вернера исподлобья, силясь понять, отчего же он все не уходит, этот человек? Ведь должен был, кажется, уже уйти…
Так или иначе, принудила себя размышлять не о нем, а лишь о том, что должна идти. «Я обязана идти, мне невозможно не пойти, каждая минута промедления…»
И снова бросила взгляд на Фернхайма, подумав при этом: он вообще не понимает, что я должна идти!
Посмотрела на него и сказала:
— Извини, Вернер, меня зовут, я должна идти.
Сказал Вернер:
— Откуда ты знаешь, что тебя зовут? Записка так и лежит в твоей руке свернутая, ты даже не взглянула на нее.
Инга стояла, понурившись, опустив плечи, и казалось, что ее воля уступает его воле, и не так уж ей важно теперь, уйдет он или нет. Глаза ее потухли и веки опустились.
Спросил Вернер чуть слышно:
— Ты устала?
Подняла Инга взгляд и ответила ему:
— Я не устала…
Новый порыв охватил вдруг Вернера.
— Хорошо, хорошо, — сказал он, — замечательно, что ты не устала! Мы можем посидеть и поговорить друг с другом. Ты не представляешь себе, сколько я ждал этого часа: видеть тебя! Если бы не эта надежда, я бы не выдержал. А теперь я знаю, что все долгое ожидание было ничто по сравнению с этой минутой, когда мы сидим тут вместе. У меня не хватает слов рассказать, но мне кажется, какую-то часть ты читаешь на моем лице. Видишь, дорогая, видишь — колени мои сами преклоняются перед тобой. Так они преклонялись всякий раз, когда я думал о тебе. Как я счастлив, что снова нахожусь с тобой под одной крышей! Я не мастер говорить, но одно я скажу тебе: с того часа, как я отправился в путь, душа моя взволнована, как в тот день, когда ты положила свою руку на мою руку и согласилась стать моей женой. Ты помнишь ту минуту, когда ты склонила голову на мое плечо и мы с тобой сидели рядом — твоя рука в моей руке? Глаза твои были прикрыты. И я, когда закрываю глаза, вижу перед собой все мгновения того неповторимого дня. Выброси записку, Инга, дай мне руку. Глаза мои закрыты, но сердце видит, до чего ты хороша, до чего прекрасна ты для меня!
Пожала Инга плечами и вышла.
Открыл Фернхайм глаза и позвал:
— Инга!
Но Инга уже исчезла.
Стоял Фернхайм одинокий и спрашивал себя: что теперь? Теперь не остается ничего другого, как убраться отсюда. Это ясно, а все прочее лежит в иной плоскости, как выражается мой уважаемый шурин.
И уже отстранился от всех и всяческих мыслей, и напряжение тоже начало отпускать и слабеть. Только врезались в мясо ногти на пальцах ног и пылали ступни. Видно, башмаки, которые он расхваливал за их удобство, оказались вовсе не так уж хороши.
Он сунул руку в карман и вытащил оттуда железнодорожный билет, по половинке которого приехал к жене и по другой половинке мог вернуться обратно. Зажал билет в кулаке и сказал самому себе: сейчас пойду на вокзал и уеду. Если опоздал на дневной поезд, поеду вечерним. Не одни только счастливые не наблюдают часов, несчастные тоже. Для несчастья пригоден всякий час.
Постоял еще немного в комнате, из которой исчезла Инга, затем двинулся к двери и достиг порога. Окинул еще раз комнату взглядом, вышел и прикрыл за собой дверь.
(1950)
Перевела Светлана Шенбрунн.