С. Изхар (p. 1916)


Пленный Пер. Е. Баух

После того, как пастухи со своими стадами остались позади, среди торчащих ребрами скал, в низких порослях подрастающего теребинта, среди пустошей, заросших горными розами, в змеящихся глубоких долинах, которые вспенивали световые пятна — те солнечные блики сорго, светящиеся, золотисто-зеленые, летние, под которыми почва спеклась в комки, рассыпающиеся в серую муку от прикосновения подошвы и распространяющие аромат древней земли, созревшей и плодородной, — после того, как остались на склонах и в долинах овечьи стада, оливы на вершинах холмов с их тенями, принимавшими разные образы и обличья, стало ясно, что более без волнения невозможно внедряться в эти пространства, и наша разведка потеряла свой первоначальный смысл.

Мы сели на камни передохнуть и осушить в лучах солнца катящийся с нас пот. Лето гудело вокруг, как желтый пчелиный улей. Круговерть горных полей, холмы олив, пылающее в полном безмолвии небо — все это на мгновение ослепляло и соблазняло излить словами рвущуюся на свободу радость. Где-то в далеком мареве полей пастухи вели свои стада, как бы плывя среди безмятежной простоты полей и гор, словно в облаке добрых старых времен, когда еще не существовало зла, и это щемило душу иным пророчеством. Где-то в далеком мареве стада времен Авраама, Исаака и Иакова жевали траву, дремало село в короне олив, подобное поблекшей меди в червлении теснящихся овечьих холмов и далеких гор. Но вот чужие замыслы рассекают диагоналями безмятежные пространства. Наш взводный начал настраивать бинокль, и, посасывая сигарету, строить планы предстоящих действий. Не могло быть и речи о том, чтобы вернуться домой с пустыми руками. Один из пастухов, а быть может, даже несколько должны быть схвачены; нужно или что-то сделать, или что-то спалить, вернуться с каким-то ощутимым результатом. Взводный был среднего роста, с глубоко запавшими глазами, сросшимися бровями и залысинами; сдвинутая на затылок вязаная шапка позволяла ветру обдувать его лоб и редкие влажные волосы. Мы следили за обозреваемым пространством. Он видел то, что виделось ему, а мы видели мир холмов, дрожащих в мареве зелени, торчащие выступы скал, дальние оливы, просторы, пересеченные долинами сорго, — мир, до такой степени осязаемый, что это погружало нас в оцепенение. Жажда земли плодоносить наполняла нас страстным желанием вернуться к трудам праведным, к земле, к нуждам жаркого сезона, который замышляет очередной марш-бросок — атаку послеполуденного безмолвия.

Итак, решение принято: уже обнаружен под сенью дуба молодой зеленый пастух со своим стадом на стерне сжатого сорго. Мгновенно очерчен круг, весь мир — вне круга, а в круге — определен один, которого надо взять живым, и охотники уже в пути. Основная группа укрывается в кустах и скалах справа, взводный с двумя-тремя вояками идет в обход, чтобы, действуя внезапно, погнать жертву в сторону засады. Мы крадемся сквозь густое золото сорго, вытаптывая срубленные и обглоданные животными кусты теребинта, подошвы наших ботинок, подбитые гвоздями, соприкасаются с темным горячим прахом земли. Мы отлично «использовали местность», «складки поверхности», «естественную растительность», «мертвые зоны» — и накинулись на парня, который сидел на камне в тени дуба. Тот испугался, отшвырнул посох, бросился наутек через холмы, как преследуемая серна — в объятия охотников.

Ну и смех! Высший пилотаж! Взводный не простаивал, он уже лучился новой мыслью, соблазнительно дерзкой: забрать скот! Операцию следует доводить до конца. В подтверждение он хлопнул в ладоши, как бы говоря: вот это дело! А кто-то за ним, глотая слюну: «Будет гуляш! Я вам го-во-рю!..» И все мы страшно возбудились, жажда триумфа и надежда на вознаграждение довели нас до экстаза: йалла![220]

Шум наш испугал овец, одни подняли головы, другие приготовились бежать, третьи замерли в ожидании того, что сделают с ними эти, которые собираются что-то делать. А вообще, как обращаться с овцами? Мы сами выставили себя на посрамление — так и сказал наш взводный, — такие умники, как мы, и такие дураки, как мы, способны испортить любое стоящее дело. Наш взводный заговорил по-овечьи: б-р-р, и г-р-р, и м-та-та-та, и другие знаки и звуки производил он, издревле принятые в общении пастуха с его стадом, и дал сигнал: один из нас должен быть вожаком и блеять «бона-бона[221]», а двое с каждой стороны поднимут свои винтовки как пастушеские посохи и затянут песню, какую пастухи поют стадам, а сзади пусть идут трое или поболее, и так мы энергично, по-боевому, весело избавимся от всяческих колебаний и шатаний и станем отличными солдатами.

В этом шуме мы как-то совсем упустили из виду, что за скалой, на склоне, между прикладами винтовок и двумя парами подбитых гвоздями ботинок сидел пленный и трясся, как заяц. Лет сорока, усы повисли, глупый нос, разинутый рот, глаза завязаны его же куфией — чтобы не видел, хотя что здесь можно было увидеть!

«Встать!» — приказали ему, когда явился взводный, — командирам предъявляют трофей во всей его цельности. «Что, думал не поймаем? — говорили мы ему. — Поймаем! С нами не покочевряжишься!» И, обращаясь к взводному: «Не пришлось даже стрелять — сдался сам». «Железные ребята», — похвалил нас взводный.

Представьте себе, какая начнется шумиха, когда мы вернемся со стадом! Это же уму непостижимо! Тут он взглянул на пленного и увидел невысокого субъекта в пожелтевшем, выцветшем платье, в повязке, которая подрагивала от его дыхания, в потрепанных сандалиях, словно бы сросшихся со ступнями-копытами; его сведенные лопатки застыли в ожидании пули.

«Откройте ему глаза, но завяжите руки: он поведет стадо!» — наш взводный подал еще одну удачную мысль. Опьянение победой рождало их в избытке, искра радости, передаваясь от одного к другому, пронизала нас всех. Ладно. Сняли обруч, который арабы надевают на головной платок, хорошенько стянули ему руки. Повязку с глаз спустили на нос и сказали ему: «Наби эл энэм кудмана», что означает: веди стадо.

Не знаю и никогда не узнаю, о чем думал пленный, когда ему открыли глаза, и что было в его сердце, как шумела, как бурлила в нем кровь, какое это было безумие беспомощности. Знаю лишь, что из его горла стали вырываться скрежещущие звуки, он выдыхал эти звуки, понятные разве что его скотине, он стал спускаться, прыгая со скалы на скалу между кустами, как могут только пастухи; удивленное и перепуганное стадо ринулось за ним. А за стадом все мы. И наши крики, рвущиеся из гортаней, топот наших ног и постукивание ружей — так с развязной радостью мы спускались в долину.

И до того мы были захвачены происходящим, что не заметили пастухов на холмах: они теснились в червонном золоте безмолвия и исчезающей печали. Пастухи беззвучно гнали стада свои и следили за нами издалека; но все это наполненное шумом время мы не видели солнца, клонящегося к закату, золотящегося на небосклоне. На повороте, огибающем горный отрог, оно внезапно обрушило на нас вал ослепляющего сияния, округлое, как тарелина, пыльное, воспламененное до такой степени, что выглядело неким предречением свыше, указуя на нечто более сущностное, чем нам казалось. …Ясно, что мы не были готовы к этому: у нас было стадо, у нас был пленный! Стадо то разбегается и блеет, то сбивается в кучу, будто нашло на него отупение, помутнение сознания, отчаяние, и все, что было, — потеряно, и все, что будет, — стало кружиться в молчании, кружиться в скорби, кружиться в ошеломленном замешательстве.

Долго можно рассказывать, как мы петляли в долинах между холмами, теснящимися в золотистом безмолвии, в безмятежной зрелости лета, как стадо было напугано непривычным к себе отношением, как наш пленный — захлебнувшийся немотой, вырывающий с корнем растения, жалкий, пугающийся и трепещущий, спотыкающийся и падающий, с платком, насильно повязанным поверх лица, — впадал то в самоуничижение, то в агрессивность. Эта переменчивость и пугала, и отталкивала, и смешила; сорго прибавляло золота, а солнце — безмолвной гордости; проселочные дороги между полем и горой, беззвучно трудясь, сжевывали прямые тропинки. В конце концов мы приблизились к нашему месту.

Все более начали обозначаться признаки укрепленных позиций: захваченное арабское село. Отсеченные друг от друга отголоски эха. Брошенный муравьиный холм. Гниль бесконечного запустения, вонючего существования, блошиного, вшивого. Нищета и тупость убогих сельчан. Ошметки человеческого бытия. Внезапно обнажились их жилища, их дворы, извне и изнутри. Словно задралось платье, и они предстали в сраме наготы, стало видно, какие они худосочные, сморщенные, провонявшие. Внезапная пустота. Смерть от паралича. Отчужденность. Вражда и сиротство. Дневным жаром косоглазит в пыли то ли траур, то ли скука. И какая-то полнейшая бестолковость.

Верно, там, наверху, в серых извивающихся восьмерками окопах, слонялись эти мирные жители, ставшие солдатами, охраняющими позиции, солдатами, чья еда — не еда, вода — не вода, день — не день и ночь их — не ночь, и к черту все, что они делают, и что будет, к черту все, что когда-то было хорошим, красивым, приятным, к черту! — давайте будем добротно покрываться плесенью, отрастим бороду, язык сделаем заносчивым, и приклеются потные одежды к немытому телу, изъязвленному, как перезрелый плод, будем выглядеть, как бродячие псы, которые подохнут и сгниют под забором, и будем сидеть в этой липкой пыли, в клейкой гнили, и спать будем в дерьме, и ужесточим сердце свое — все равно!

Все более начали обозначаться признаки позиций. Наша походка обрела горделивость: вернуться с таким великолепным трофеем! Поступь наша стала легкой. Блеющее стадо, бегущее в испуге, пленный, которому снова надвинули на глаза повязку (чтобы не видел секретных позиций), шаркает сандалиями, беспомощно тычется в слепоте, теряется от всевозможных окриков. Но ведь было в этом удовольствие, нас распирало от гордости. Еще бы, такое провернули! Мы были потными, запыленными и до того солдатами, до того мужественными. Ну, а о взводном и говорить нечего: не шагал, парил! Можно только вообразить себе, как нас встретили. Какой разразился хохот! Все обручи на бочках полопались.

Весь в поту, смеясь, подкатился один к нашему взводному и указал на пленного:

— Это оно? Прикончить? Дай мне!

Наш взводный, упиваясь славой, отер пот и сказал:

— Отойди, это не твое дело.

И все вокруг давились от хохота. Что нам позиция, что нам страдания, что нам условия или отсутствие условий, если мы до такой степени полны собой. Ах, кони старые, упряжь не только нас не стесняет более, а наоборот, прикрывает раны, открытые и затянутые струпьями, и вполне соответствует искривлениям позвоночника, который поизносился за все эти долгие, тяжкие дни.

И был там один, который все фотографировал. Вот поедет в отпуск, проявит и сделает карточки. И был там один, что зашел за спину пленного и замахал кулаками, так выражая свое отношение, а затем слинял, довольный. И был там один, который попросту не знал, красиво это или некрасиво, должно так быть или не должно, и была в глазах его безуминка — а что, если спросить совета у братьев: может, они скажут, чем это кончится. И был там один, который поднял кувшин над головой и лил из него прямо себе в глотку, дирижируя пальцем толпой зевак: вот, мол, как надо это делать, вот как мы умеем. И был там один, в майке, он показывал всем свои испорченные зубы — свидетельство неусыпной заботы зубных врачей, результат бессонных ночей, тесных комнатушек, жены, худой и ехидной, безработицы и партийных мыслей, не зря окружающие дразнили его, талдыча его же слова: «Ну, что будет, что будет». Были там и такие, у которых все было в порядке, и такие, которые продвигались по служебной лестнице, и такие, которые всегда «небехи»[222] и неисправимые неудачники, и такие, которые спешили в кино, и в «Габиму», и в «Охел», и в «Матате»[223] и читали субботние приложения двух газет, и такие, которые знали наизусть главу из Горация, пророка Исайи, Хаима Нахмана Бялика и также Шекспира. И такие, которые безумно любят своих детей, своих жен, и садик рядом с домом, и домашние тапочки. Такие, которые против протекций, которые за справедливую очередь и поднимают вопль по поводу чего-то, в чем есть запашок-тень-намек урезания прав; такие, которые обрушивают всю свою ярость на налоги и на квартирную плату, не признавая за ними никакой необходимости. И такие, которые вообще не те, за которых их принимают, и такие, которые именно такие, как они есть. Все они дружно взяли одного пленного, глаза которого были завязаны платком и который, воспользовавшись внезапной проволочкой, оголил натруженную крестьянскую пятку, о которой никогда не скажешь, грязна она или нет, и спросил:

— Сигарета есть?

Гул, бормотание, хрипение и сопение — чудо: словно стена открыла рот и заговорила. Это вызвало овации обладающих чувством юмора и упреки слишком уж щепетильных и не выносящих наглости.

Был бы здесь кто-либо, кто среагировал на «сигарету» иначе, все бы и завершилось иначе, более по-солдатски. Но в это время два командира отделения и один замвзводного вышли из штаба и забрали с собой пленного; они вели его, а он вслепую опирался о локоть сопровождавшего его командира отделения, который, чтобы помочь делу, сам подставил свой локоть для поддержки пленного. И даже объяснял ему что-то, чтобы облегчить ходьбу вслепую. Был тот редкий миг, когда оба вместе стараются благополучно пройти по дну, помогают один другому, чувствуют себя спаянными до такой степени, что странный этот пленник посмел прохрипеть то же, что и раньше: «Сигарету можно?» Это все испортило. Командир отделения оттолкнул его тем же локтем, что прежде служил пленному опорой, отряхнулся и сердито поднял брови, ощутив себя оскорбленным: «Видели такое!» От ярости он потерял равновесие, споткнулся о ступеньку, чуть было не стукнулся носом о пол, и его вынесло в комнату, прямо на стул. Он отшвырнул его и застыл у стола, беспомощный, неуклюжий, потрясенный силой собственной необузданности и тем, что его ожидает. И опустил руки — будь что будет.

За столом восседало в торжественном ожидании пленного по-официальному строгое крупное начальство. Внезапное «явление» мелкого чина перед командным составом спутало все карты: все, к чему они внутренне приготовились, и все, что ощущалось в атмосфере комнаты, и в часовом у двери, и в обоих командирах отделения, и в замвзводного, надо было реорганизовать, а это чрезвычайно сложно в состоянии злости и смятения.

Сидящий посредине был высок, мускулист, с острыми чертами лица и волосами торчком. По левую сторону от него находился взводный собственной персоной: оказывается, он был лыс, с белыми волосиками у висков и редкими темными пучками на лбу; со смятой сигаретой во рту, он сидел, расслабясь и потея, — герой дня в апогее своих деяний. Чуть подальше, у стены, с демонстративной отчужденностью сидел паренек, как бы подглядывающий за происходящим сквозь опущенные ресницы, будто знал какую-то правду и потому выжидал момента, когда эта правда в конце концов выйдет наружу.

Высокий начал дознание стремительно, с целью не дать пленному очухаться и понять, о чем его спрашивают. Паренек у стены скорчил гримасу, словно говоря: «Я заранее знал, что так все и произойдет».

— Имя? — процедил высокий.

— Кто? Я? — испугался пленный, неуверенно протянул руку к платку на глазах и замер на полпути, словно обжегшись.

— Имя? — снова повторил высокий, придавая голосу четкость и значительность.

— Хасан, — прохрипел пленный и усердно закачал головой в непривычной для него темноте.

— Хасан что?

— Хасан Ахмед, — торопливо ответил пленный и тряхнул головой для большей убедительности.

— Возраст?

— Яани[224] так, так… — пленный повел плечами, потер ладонь, показывая этим свою готовность к следующим вопросам.

— Возраст?

— Так… Не знаю, йа-сиди[225], — прошмякал отвисшими губами и подхихикнул, — двадцать, а может, и тридцать. — Пленный с удовольствием вносил свой вклад в совместное предприятие.

— Ну, что у вас в селе? — продолжал высокий с подчеркнутым спокойствием, предвещавшим, конечно же, бурю. Спокойствием такой вкрадчивой хитрости, которая подбирается шажком, исподтишка и внезапно обрушивается на аорту, что в самой сердцевине груди…

— В селе работают, йа-сиди, — очертил пленный картину из жизни села, чуя то недоброе, что может из этого проистечь.

— Работают, а? Как всегда? — Следователь двинулся к пленному, и это было подобно движению паука, который напрягается в предвкушении жертвы.

— …йа-сиди. — Муха постепенно запутывалась в паутине. И так было ясно, что сейчас он солжет. Нет сомнения, что солжет. Он просто должен солгать, и тут мы его поймаем за язык, подлого пса, тут мы ему покажем. И как было ясно, что «так» из него ничего не выдавишь и он ничего не скажет, точно так же было ясно, что на этот раз он не введет нас в заблуждение, не нас, во всяком случае, что-то да скажет!

— И кто у вас в селе? — Ястреб сложил крылья перед тем, как камнем пасть на жертву.

— А-а? — не понял пленный и облизал губы с простодушием животного.

— Евреи? Англичане? Французы? — углублялся в дознание следователь, как учитель, готовящий ловушку ученику: ах, поймать, поймать!

— Не-е, йа-сиди, нет евреев, только арабы, — ответил он серьезно, нисколько не уклоняясь, и как бы для отвлечения внимания указал рукой на повязку на глазах, полагая, что опасность миновала. Следователь же обвел взглядом всех находящихся в комнате: видали? Вот оно, начинается. Так оно, если умеют выуживать.

— Ты женат? — начал он снова. — Дети есть? А где твой отец? Сколько братьев? Откуда берут воду для питья в селе? — так плел тонкую сеть следователь, и так трудился допрашиваемый, стараясь изо всех сил быть полезным, двигал руками, преувеличенно жестикулировал, крутил головой; с трудом ворочая языком, он цеплялся за мелкие детали, которые злили следователей, а его самого приводили в смятение. История с двумя дочерьми и то, что случилось с сыном, который заболел не без вины сестер и помер, — и при этом рассказчик разводил руками, яростно чесал себе спину, показал всем фигу, заикался от волнения и усилия отыскать нужное слово и всем этим вызвал к себе полное отвращение.

Возникла пауза. Часовой у входа переступал с ноги на ногу.

По выражению лица парня у стены и по тому, как поднялся из-за стола наш лысый взводный, стало ясно, что все не так, что пленному нечего больше сказать, и ничего не поможет, и пора поддать ему под ребра.

— Слушай, ай-Хасан, — сказал следователь, — в селе есть египтяне?

Начинается — сейчас он солжет.

— Есть, — ответил пленный, просто до разочарования.

— Есть, — отозвался эхом следователь, как бы борясь с сомнением, в котором слышались обвинительные нотки, ибо слишком быстро добился он того, что должно было прийти позже, закурил сигарету, еще раз взвешивая, следует ли ему сейчас двинуть тяжелую артиллерию или достаточно легкой кавалерии.

Наш взводный начал мерять шагами комнату, поправил косо поставленный стул, заправил рубаху в брюки и повернулся спиной. Глядя в окно, он таким образом демонстрировал недовольство. Парень у стены провел ладонью по лицу и ущипнул себя за нос. Он вздыхал, напуская на себя сугубую важность: мол, надо знать, как «брать».

— Сколько их?

— Йани, так, немного.

(Ага. Начинает обманывать. Тут скрывается ложь. Надо бить.)

— Сколько их?

— Десять или, может, так… пятнадцать.

— Слушай, ай-Хасан, лучше тебе говорить правду. И не обманывай.

— Йа-сиди. — Пленный не знает, куда деть руки.

— У нас, знаешь, долго не цацкаются! — вскипел высокий и прибавил: — Сколько у вас солдат?

— Пятнадцать.

— Враки!

Лысый у окна обернулся. Глаза его усмехались. В нем росло удовольствие от предвкушения наступающего мига — вот это удовольствие проявится, выйдет из подполья, — он знает цену сладостному мигу, который наступит еще до того, как он закурит сигарету. И все пятеро находящихся в комнате обменялись взглядами, выражающими то же самое. Часовой у дверей снова переступал с ноги на ногу.

— Не сойти с места, йа-сиди, пятнадцать! Не больше.

— Откуда ты знаешь, что не больше? — пытался следователь взять его врасплох — его вокруг пальца не обведешь.

— Больше нет.

— А если есть?

Что можно ответить на это?

— Больше нет.

Неизвестно, откуда возникло это молниеносное движение, быстрый удар. Захваченный врасплох пленник завопил скорее не от боли, а от неожиданности и завалился на стол. Это более походило на нечестную игру, чем на систему «выжимания сведений». Что-то не то. Не то.

— Теперь говори, и только правду!

— Йа-сиди, клянусь глазами своими, клянусь Аллахом: пятнадцать!

Парень у стены забеспокоился: вдруг кто-то поверит этой грубой лжи? В руках у него был тонкий прут. Он манипулировал им, подобно рыцарю, который извлекает меч из ножен, и, поиграв так, осторожно клал прут на стол.

Обстреливали вопросами. Один за другим. Без пауз. Удары следовали с большой легкостью и — хладнокровные, беззлобные, разве что все более ловкие. Ну, казалось бы, хватит уже, но нет, надо продолжать.

Хочет говорить правду — удар. Лжет человек — удар. Будет говорить правду (не верь!) — ударь, чтобы не лгал впредь. Ударь, ведь есть еще правда другая. Ударь, ибо он у твоих ног. Как отрясаемое дерево роняет перезрелые плоды, так трясение пленного рождает правду. Ясно, что таков он. Не уверен — не спорь, заставь капитулировать. Такой не будет воевать. Не церемонься: бей. И с тобой церемониться не будут. И кроме того: араб привычен к битью.

Так подошли к истории с оружием. Пункт важный, не терпящий промедления. Тут обязаны бить. Невозможно продвигаться вперед без того, чтобы не бить. Если обойти это, может пролиться еврейская кровь, кровь наших парней, этот пункт надо прояснить раз и навсегда. Опять и опять бились над этим и добились до того, что все так изгадилось и осточертело, и ничего не оставалось, как признать, что он лжет. Затем перешли к делу об укреплениях. Требовали описаний укрепления села. И тут пленный окончательно запутался и испытывал трудности в описании, абстракции, геометрии и математике, он закатал рукава, переминался с ноги на ногу, подпрыгивал, для вящей доказательности используя руки как циркули, повязка на глазах мешала, все было бестолково, бессмысленно, и становилось яснее, что все это сплошной клубок лжи.

— Ты — лгун! — сказал вконец измотанный следователь. — По глазам твоим вижу, что ты лгун! — замахал кулаком перед повязкой.

Дело не продвигалось. Было тоскливо, скучно. Надоело все. Запутались в этом бесконечном неповоротливом дознании. Никто уже не возбуждался, никто не проявлял горячности. Били без страсти. И каково же было удивление, когда по спине пленного прошелся свистящий прут — ударом чужим, режущим, как заведено по шаблону.

Ладно. Взялись за дело с пушками. Пленный доказывал, что нет ствола более длинного, чем длина руки от плеча до ладони. И он рубил левой ладонью по правому плечу и до половины правой ладони, как бы поясняя — отсюда досюда; рубил с жертвенной самоотдачей, чтобы уничтожить всяческое сомнение.

Вопросы были исчерпаны.

Часовой все переминался с ноги на ногу и поглядывал в пустоту дверного проема. Солнечные зайчики в сумраке грязной комнаты увеличивали беспокойство: осталось недолго ждать того мига, когда произойдет страшное, и не было другого выхода, только ждать приказа: бери этого мерзавца и кончай с ним!

— Ну, так. — Следователь откинулся на спинку стула, как бы желая передохнуть от всего этого дела, и, теряя терпение, носком сапога растер окурок.

— Я с ним покончу, — заявил лысый и щелкнул средним пальцем по сигарете.

— Он абсолютный тупица, — подвел итог один из командиров отделения.

— Он притворяется тупицей, — сказал второй.

— Необходимо держать с ним твердую линию, — сказал тот, у стены, недоволно искривив губы, — правду похерили.

Пленный почему-то ощутил облегчение, облизал свои толстые губы, протянул огрубевшую руку и сказал:

— Сигарету, йа-сиди?

Ясно, никто не обратил внимания на этого дурака.

И дурак этот, завернув руки за спину, задумался и замер так, дурак дураком, и вздохнул, обращаясь сам к себе: «Ай, йа-рав» («Ой, Господи, Боже мой»).

Итак, что? Куда его? На обочину карьера? Или на пытки, которые годны только вначале, чтобы выжать ложь вместо правды? Есть ли иной путь? Как от него избавиться? Может… дать ему сигарету да отослать дурака этого домой: иди себе и чтобы тебя не видели больше! Кончилось тем, что позвонили замкомроты собственной персоной и решили послать пленного в другой лагерь (во всяком случае, трое из комнаты остались недовольны решением, таким гражданским, таким компромиссным), туда, где иначе ведут дознание пленных, там определят, чего он стоит. Часовой, душа которого все еще была неспокойна, пошел за запыленным джипом и сварливым водителем, который кипел злостью по поводу вызова вне очереди, и его легко можно было понять. Ему-то было все равно — ехать в поселок, поглядеть на людей да себя показать, дело было в принципе, в принципе! И еще один солдат уселся рядом с водителем, солдат, который не мог выехать на задание по причине отсутствия транспорта и который сейчас получил дополнительное «задание» сопровождать пленного. (Так они и проедут по улицам города — с автоматом впереди и пленным сзади!) И озабоченный этими двумя заданиями, которые не шли за счет отпуска, не дай Бог (на отпуск — особый счет), сидел он и щелкал затвором автомата. Пленному, которого толкнули в спину и он споткнулся, залезая в джип, не оставалось иного, как растянуться на полу джипа, а часовой сел сзади, в кармане у него были бумаги с приказом и «дорожный лист». Полдень, который так давно начался среди гор, дубовых рощ и стад, близился к неизвестному завершению.

Они выехали из покрытого плесенью села, выбрались из вади в поля и уже едут по этим полям, и джип спешит и подпрыгивает на четырех колесах, и обрывки далей приближаются, и хорошо сидеть в окружении полей, купающихся в алом исчезающем свете, охватывающем собой червонное золото облаков, мелких, блещущих солнечными бликами, в свете, исходящем от всего, что вокруг. Водителя и его усатого дружка ничто не трогает, и они курят, посвистывают и поют — «В полях Негева пал солдат в бою» и «Свет зеленый излучают твои очи». Только пленный на полу джипа безмолвствует, трудно понять, что там с ним, ибо он подобен скотине, слепой и молчаливой.

Пальма пыли расцветала позади джипа, шлейф дыма колыхался, краснея по краям. Мелкие выбоины и ничтожные рытвины подбрасывали торопящийся джип, поля открывали объятия сумеречным далям, полным забвения и неги, — и что-то далекое, нездешнее охватило душу и обрело слова, и слова эти материализовались: «Сомнения нет, женщина эта потеряна». И ты недоумеваешь, откуда это взялось, ты вдруг понимаешь, громом пораженный, что здесь, прямо здесь, около тебя, рассечено нечто, то самое нечто, которое при ином стечении обстоятельств называют иначе, но также называют судьбой.

Кто-то бежит от судьбы, видя, что плохо дело. Можно отплыть в дальние края вместе с сумеречным светом, вслед за солнцем лимонно-алым, если бы мгновение не возвращало тебя к реальности, застигая врасплох: сидит у твоих ног существо, со своей жизнью, здоровьем, домом, тремя душами, и все это в определенном смысле зависит от тебя, этакого малого божка в джипе. Человека везут, стадо украдено, и где-то какие-то души в селе, в горах, дальние фитили жизни, потухли, и все это потому, что ты повелеваешь этим. Стоит лишь тебе захотеть, остановить джип и отпустить его на волю — и все сложится по-иному. Но… погоди. Дух снизошел на этого парня, сидящего на задней скамье джипа: «Освободи человека!»

Вот, здесь остановим джип. Около вади. Выведем человека, откроем ему глаза, повернем в сторону гор и скажем так: ступай домой, человек, прямо туда. Остерегайся того холма: там евреи. Постарайся снова не попасть им в руки. И человек пускается в путь, торопится домой. Возвращается домой. Просто. Только послушай: такое дело! Давящее ожидание, судьба женщины и ее детей (жена-арабка!), предчувствия ее сердца, готового принять судьбу, гадания — вернется — не вернется, гадания — что будет отныне. Вот, все разрешается к лучшему, человек приговаривается к жизни. Эй, парень, давай освободим человека!

Почему нет? Кто мешает? Просто, порядочно, гуманно. Останови водителя. На сей раз — это не притча о гуманизме, на сей раз это — в твоих руках, на твоей совести. Отпусти — и ты спас его. Вот оно, решение — живое, угрожающее, огромное, вот оно, то самое, о котором всегда мы говорили с опаской. Оно рядом с тобой. И не укрыться за понятиями «солдат», «приказ» или «если тебя поймают», даже не за «что скажут товарищи» — нагим ты стоишь перед решением. И оно целиком в твоих руках.

Итак, останови. Водитель, останови. Отпусти человека. Нет нужды в доводах. Его право и твой долг. Если есть смысл в этой войне — сейчас он возникнет, этот смысл. Человек, а человек, будь человеком. Отпусти его домой. Плюнь ты на эти правила. Отпусти! Не прячься за навешенный на тебя ярлык. Эго тупость, что крикливые вывески оправдывают все твои мерзости. Освободи, и пусть идет себе пастух, этот феллах, к жене своей, к дому своему.

Нет иного пути. Годами будет гнить в тюрьме, пока не выпустят его чудом на волю, и вернется в горы к жене, к детям, голодным беженцам, никчемным людям; между тем, кто знает, что на них свалится в этом «между тем» и где они будут в этом «между тем», если, между тем, их не «пристукнут» в какой-то дыре и не «отправят на небо», просто так или даже не просто так.

Почему ты не останавливаешься? Это твой долг. Долг, от которого не укрыться. Чего медлишь? Скажи водителю слово, скажи ему и его товарищу, что таков приказ. Расскажи им байку, расскажи что-нибудь — а в общем, нет в этом нужды. Не надо объяснять, не надо рассказывать. Будь что будет. Ты готов нести ответственность. Несомненно. Освободи.

(Как я смогу? Он не мой. Он не в моих руках. Неверно это: не я ему господин. Я сопровождающий — не более. В чем моя вина? С каких пор я ответствен за жестокосердие других!)

Оставь. Ты позорно увиливаешь. Так любой негодяй увиливает от решения и прячется за «нет выхода». Где твое самоуважение? Знаменитая «независимость мысли»? Освободи его! Более того, будь готов предстать перед судом за это «преступление». Это сделает честь тебе. Все слова твои, все протесты твои, все бунты твои против мелочности и против подавления, все слова твои о дорогах, прорывающихся к правде, об освобождении — куда они делись: нынче день погашения долга, день платежа, так плати, сын мой, это в твоих руках.

(Не могу. Я ведь всего лишь сопровождающий, к тому же война. И человек этот с вражеской стороны. А если напрасная жертва? Ну, а я — да я и не в силах его освободить. Новое дело: если каждый начнет освобождать — куда докатимся? И, быть может, он и вправду знает нечто важное, только притворяется дураком?)

Неужели? Да разве он солдат? Ты поймал его с оружием? И откуда вы его привели? Он не боец. Штатский он, вонючий и несчастный. И пленение это — ложь, и не отводи глаз. Это преступление. Вы допрашивали его? — теперь отпустите на волю. Не выжмете вы из него больше того, что он сказал. И цена еще одного сведения несравненно ниже цены его освобождения.

(Трудно мне решить. Я не решаюсь: столько неприятных процедур: говорить с водителем, втолковывать его товарищу, затем давать объяснения, оказаться в дурацком положении из-за какого-то несчастного Хасана, и это помимо того, что вовсе не ясно, следует ли его освободить, допросили ли его по всем правилам.)

Все! Другой, если бы у него было хоть на четверть твоих доводов, остановил бы в тот же миг, отпустил бы человека, и продолжал бы свой путь, и уже забыл бы об этом деле, просто, решительно, не считая, что совершил для себя нечто доброе. А ты, с тысячами тезисов, знаний и доказательств, — ты, ясно теперь, не решишься на это дело. Ты, прекраснодушный, будешь размышлять, вдохновляться, раскаиваться, думать, затем потонешь в сомнениях: ой, почему я этого не сделал. И раздражение оттого, что ты не смог совершить человеческий поступок, ты изольешь на мир уродливо и грубо. Итак, соверши. На этот раз одолей себя, выдержи испытание.

(Я его жалею. Зря меня выбрали на эту роль. Я бы все сделал, как надо, если бы не боялся, сам не знаю чего. Если бы мы были вдвоем! А эта мысль пульсирует во мне, но я не могу, не могу начать. Когда я представляю, что надо будет объясняться, спорить с людьми, доказывать, оправдывать, — не могу. Что делать?)

Парень, эти желанные доводы ты противопоставляешь человеческой жизни! Как бы смотрел ты на все это, лежа на дне джипа, когда жена твоя ждет тебя дома и все для нее пошло прахом, пропало, рассеяно ветром, как полова, — осталось ожидание разбитого сердца, в слезах, в смирении, протесте и молитве…

Он уже сказал все, что мог, рассказал все, что мог. Что еще?! Если даже лгал и если даже семь раз обманывал — кто он и что он, жалкий ноль, существо съежившееся и покорное, мешок, за который не дашь и гроша, напуганный, униженный, с готовностью сносящий удар. И ты, его божество, обязан освободить, даже если он сам будет над тобой смеяться, даже если узрит в этом слабость, даже если будут насмехаться над тобой твои товарищи, даже если попытаются воспрепятствовать его освобождению, даже если за это пошлют тебя к военному прокурору, к двадцати военным прокурорам, долг твой — освободиться самому от свинства рутины. Будь тем, кто ценой страданий готов хотя бы однажды вырваться из этих авгиевых конюшен, в которых скопились горы дерьма. Мы их уже не разгребаем, мы живем в них. Это стало обычаем, приноровленным к обстоятельствам каждого, кто жаждет быть достойным великого звания «солдат», кому теперь все дозволено, что прежде было запрещено.

Ах, некий Хасан Ахмед, у которого жена Халима или Фатима и две дочери, и стадо у него отобрали, и везут его куда-то в этот светлый послеполуденный час — кто ты и что твоя жизнь, одного тебя достаточно, чтобы вытравить всю дрянь из наших душ.

Ясно, ты его не отпустишь. Ясно. Красивые слова. Это даже не трусость. Хуже: содействие преступлению. Ты прячешься за «что поделать — приказ», хотя у тебя есть выход, и все зависит от тебя. Великий день. День бунта. Дать жизнь униженному человеку. Гордиться в душе своей. Поступать по любви своей, по правде своей.

Освободи.

Будь человеком.

Освободи.

Уже ясно, что ничего не произойдет. Чушь. Ясно, что ты уклонишься. Отведешь глаза. Ясно, что все потеряно. Жаль тебя, пленный, ничто тебе не поможет.

Ну, а все же? Вот сейчас. Здесь — один миг. Водитель, останови. Сходи, ай-Хасан. Ступай домой. Говори. Стой. Скажи. Вот сейчас. Это тот самый миг. Пожалуйста, ну в конце концов, чтоб не страдал потом долгие дни, стань, пожалуйста, человеком, тем, кем ты хотел стать.

Поле представляло собой цельный слиток золота, огромный и плоский. Десятки тысяч дунамов[226] были как одна волшебная площадь, ни долин, ни холмов, ни подъемов, ни спусков, ни сел, ни деревьев — все было собрано в единый золотой слиток и расплющено в единую плоскость; над нею разбросаны облака червонного золота, мерцающего, трепетного, золотые облака, летящие в бесконечность, в ничто, и там, нигде (куда не подглядывают), в вечернем тумане, нисходящем на горы, есть иная, грызущая душу печаль того бессильного «кто знает», которое живет в душе жены пленного, личного, индивидуального «кто знает» и еще иного, общего «кто знает», которое и после заката солнца останется здесь, между нами, неразрешенным.


(1949)


Перевел Ефрем Баух. // Пути ветра. 1993, Москва.

Загрузка...