Это был небольшой рейнский буксир с высокой белой трубой, маленькой рубкой для рулевого и каютой, где могли отдохнуть два-три человека из команды. Уже много лет суденышко таскало между Дуисбургом и Кобленцем длинные, неповоротливые баржи, набитые всякой всячиной. Оно состарилось на своей работе и теперь скрипело, кряхтело, покашливало, борясь с медленным рейнским течением.
Теплая и необыкновенно тихая июньская ночь лежала на зеленых берегах и тихих водах великой немецкой реки. Такие ночи бывали и до войны, когда буксир возил баржи со свежими овощами и мотыгами для рейнских виноградарей. Старому рулевому, который родился, вырос на Рейне и умрет здесь, такие ночи, наверно, напоминают о детстве, о любви... Они пробуждают в человеке жадную тягу к жизни, к счастью, к радости.
Но такая ночь — проклятье для тех, кого ожидает смерть...
За кормой буксира чернела баржа. Еще час тому назад было видно, что она покрашена в грязно-желтый цвет, что баржа старая, неуклюжая и совсем не соответствует своему романтическому названию «Лореляй», намалеванному черной краской на обоих бортах. Час тому назад можно было разглядеть, что на палубе торчит высокий мосластый солдат в очках, с винтовкой в руках.
Но сейчас все тонуло в темноте. Ночь достигала своего высшего взлета. Кругом все было черно: берега, вода, даже небо. И среди этого мрака на солдата напал страх. Винтовка не спасала от страха. Она казалась ненужной, бессмысленной. Солдат закинул ее за плечо, достал из кармана френча маленькую окарину и осторожно подул. Нежный звук возник в глубине глиняного инструмента и полетел в вышину, прочь, оставляя солдата наедине с тьмой. Солдат рассердился. Его товарищи и фельдфебель спят себе, наверно, в каюте, а он стереги, оглядывайся, дрожи здесь на палубе!.. Решительно тряхнул головой и ударил бодрый марш.
Солдат хотел бы не думать о тех, кто сидел внизу. Если в начале своего дежурства он с подозрением прислушивался к каждому шороху в трюме, то теперь изо всех сил надувал щеки, чтобы звуки окарины заглушили и чуть слышное топтание под палубой, и далекие глуховатые голоса приговоренных, и голос сомнений, напоминающий о милосердии и справедливости.
В трюме баржи «Лореляй» было четверо советских военнопленных. Их везли на эсэсовское стрельбище Ванн, чтобы расстрелять на рассвете. Трое осужденных понуро сидели в разных углах, четвертый мерял шагами трюм вдоль и поперек. Называли его Киевлянином. Никто не знал ни его воинского звания, ни фамилии, ни мирной профессии. Киевлянин — и все.
Высокий, темно-русый, с короткой, как у большинства украинцев, шеей, с глазами, глубоко спрятанными под стрехами густых бровей, он был известен своим товарищам как человек сдержанный, неразговорчивый.
Но сейчас он плыл навстречу собственной смерти, и ему, такому спокойному всегда, не сиделось. Он шагал по трюму, размахивал своими длинными, когда-то дюжими руками, шутил, сыпал остротами, смеялся, подбадривал друзей.
Он видел их всех даже в этом мраке — черном, беспросветном.
Вон там, ближе к носу, прижимаясь спиной к колючим доскам борта, сидит младший лейтенант Юра, голубоглазый, беловолосый, совсем еще мальчик, с доверчивым, добрым сердцем. Он никак не может поверить, что через три-четыре часа его расстреляют. Как это можно отобрать у человека самое дорогое — жизнь?
— Ну скажи, Киевлянин,— просит он,— как это так? Какое они имеют право?
Киевлянин мечется по трюму и, не останавливаясь, говорит:
— Война, Юрочка. А на войне как на войне, хай ей черт! Бабочка и та имеет больше шансов выпутаться из трудного положения, чем мы с тобой. Сядет около цветка, расправит крылышки — и вот тебе уже не бабочка, а цветок. Хамелеон в один миг перекрашивается. Заяц зимой делается белым как снег и показывает охотникам дулю из-под кустов. А вот человек от человека не спрячется. Нет такой мимикрии.
— И незачем прятаться! — доносится с кормы бас майора Зудина.— Мы не зайцы. Бороться надо!
— Ха, бороться! — слышен голос четвертого — военврача Мазуренко.— Какая там борьба в нашем положении! Я не знаю, что со мною будет через несколько часов.
— Очень просто,— смеется Киевлянин,— вы вернете природе долги, в которых повинны ваши папа и мама. Могу вам приблизительно сказать, что именно вы вернете... Железа примерно на шесть гвоздей, двадцать ложек соли, извести столько, что хватит побелить курятник. Кроме того, в вашем теле найдется глицерин, из которого выйдет хорошенькая порция динамита. Если бы нам сейчас этот динамит, послали б до дидька лысого и баржу, и часового, и буксир...
— Шут...— перебил его врач.— Перестаньте болтать!
— Говори, Киевлянин, говори,— сказал майор Зудин.— Легче думается, когда ты говоришь.
— Давай, Киевлянин,— попросил и Юра.— Давай, а то страшно.
— Расстреляют меня,— негромко проговорил Киевлянин,— и никто никогда не дознается, кого ж это расстреляли. Ни отец мой не узнает, ни мать, ни сестренка. Скажут, погиб Киевлянин — и все. А как его звали, кто он — неизвестно.
— Какое это теперь имеет значение? — возразил врач.
— Колоссальное! — живо отозвался Киевлянин.— Особенно если учесть, что я имею фамилию Скиба, имя — Михаил и что у меня есть отец Иван. И что жил я в маленьком селе на берегу Днепра.
— А Киевлянином ты как стал? — чтоб поддержать разговор, спросил майор.
Учился в Киеве, потом защищал его в сорок первом. В степи, в пшенице... А потом ранили — и попал к немцам. Притащили в какой-то чулан, начали допрашивать. «Фамилия?» Я, недолго думая, и брякнул: «Киевлянин».— «Имя?» — «Киевлянин». Немец замолчал, посмотрел на меня внимательно. «Профессия?» — «Киевлянин». Тут он уж посмотрел как на сумасшедшего. «Национальность?» — «Киевлянин». Он заорал: «Разве есть такая нация — киевляне?» — и даже вскочил, потому что, надо заметить, сидел около меня на корточках. «О,— успокоил я его,— не волнуйтесь, герр-хмер-шпер, или как там вас. Такая нация действительно существует, и главная ее заповедь — плевать в физиономию всякой сволочи, особенно когда у нее на брюхе висит автомат! » И я попробовал проделать такую процедуру, хоть и лежал на земле, а до физиономии моего благодетеля было приблизительно два метра.
— Значит, тебя зовут Михаилом?
— Да. До шести часов утра я еще буду Михаилом. А потом после нас останется горка сырой земли и воспоминание. Да, я и забыл. Будет еще рапорт нашего фельдфебеля. Вы не представляете приблизительно, товарищ врач, что будет написано в рапорте?
— Отстаньте! — буркнул Мазуренко.
— Прошу извинить.— Михаил остановился около него.— Я немного ошибся. Кроме полдюжины гвоздей и побеленного курятника от нас еще останется рапорт, написанный прекрасным каллиграфическим почерком, примерно такого содержания: «Стрельбище — Ванн, 6 июня 1944 года. Присутствовали: фельдфебель Кноблаух из команды 4225 и зондер- фюрер гестапо Швайнегунд. Смертный приговор, вынесенный 4 июня 1944 года советским военнопленным офицерам Зудину, Ивкину, Мазуренко и Киевлянину (личные номера такие-то и такие), сегодня утром исполнен. Присутствовавший при экзекуции штаб-врач Ванце в шесть часов тридцать четыре минуты констатировал мгновенную смерть всех четырех осужденных».
— Ужас!..— прошептал Мазуренко.— Я даже вспотел.
— А я не боюсь! — вдруг прозвенел голос Юры Ивкина.— Если заставят копать самому себе яму — откажусь! И отворачиваться не буду! И не позволю завязывать глаза! И плюну всем им в морду. Пусть знают! Пусть помнят нас!
В трюме залегла тишина. Было слышно, как журчит рейнская вода, облизывая бока баржи. О, если б была сила и свобода!.. Если бы можно было вырваться из этой деревянной тюрьмы и очутиться в темной, глубокой, вольной воде Рейна! Взмахнуть руками, как птицы крыльями, и поплыть через быстрину как можно дальше от этого каравана смерти... Жить, дышать, видеть солнце и бороться, бороться — и завтра и послезавтра! Дождаться конца войны! Победы!
— Говори, говори, Михаил,— сказал Юра.
— О себе что-нибудь,— попросил майор.
— А что о себе? — засмеялся Скиба.— Человек всегда лучше того, что о нем говорят при жизни, и хуже того, что пишут о нем в некрологе. Я мог бы вам рассказать о Днепре, на берегу которого я вырос, однако это лирика, а я преподавал в школе биологию, вскрывал собак и кроликов: стало быть, никакой лирики — голая природа! В плену с сорок первого года. Тоже лирики не было. Лежишь в «ревире» — в лазарете. Лежишь и чувствуешь, что вот-вот перейдешь в иной мир, а помирать не хочется. Наоборот, хочется крикнуть на весь ревир, на весь лагерь, на всю Германию: «Брешете, Михаил Скиба еще не умер, он еще борется со смертью, еще заставит фашистов почесаться! » А тут приходят санитары, этакие два типа с большой дороги, бросают тебя на окровавленные носилки — и айда, потащили в крематорий. Ты открываешь один глаз, другой, убеждаешься, что еще живой, и стонешь: «Куда же вы меня тянете? Я же еще живой!» А в ответ один из этих головорезов рыкает: «Заткни глотку! Герр доктор лучше знает, живой ты или мертвый».
— И ты все это пережил? — снова спросил Юра.
— Я не хочу умирать!..— вскрикнул Мазуренко.— Не хочу!..
— Молчите, часовой услышит,— цыкнул на него майор.— Стыдитесь, вы же старший офицер, коммунист!
— Я беспартийный,— проговорил врач со вздохом.
— Здесь беспартийных нет,— сурово сказал Зудин.— Для фашистов мы прежде всего коммунисты.
...Два дня тому назад все четверо были одно целое в своих делах и чувствах. Их привезли из лагеря на свечной завод, где уже работали голландцы и французы, и поставили к огромным деревянным чанам, в которых клокотал парафин.
Сбежались мастера, пришел директор, привел на сворке двух кривоногих бульдогов, сам тоже приземистый и кривоногий, как бульдог. Часовые подталкивали пленных дулами винтовок и показывали: «Работать!»
У входа в цех на скользком каменном полу был уложен штабель мешков с плахами парафина. Парафин был не белый, как обычно, а коричневый, весь в потеках нефти, маслянистый, мокрый.
— Из Плоешти? — прищурившись, спросил Михаил.— Некогда даже очищать парафинчик? Скоро Плоешти капут...
— О, у нас есть еще японский парафин из дерева,— хмуря седые колючие брови, сказал директор.— Прима парафин, как слоновая кость! А сейчас — работать! Великой Германии нужно много свечей!
— В этом мы не сомневаемся,— засмеялся Михаил.
Работа в этом цехе напоминала классическое описание ада. Стокилограммовые мешки плохо подчинялись обессилевшим от постоянного недоедания людям. Чтобы навалить полный чан парафина, четверо должны были работать почти час. Однако, как только Мазуренко отвертывал вентиль и мощная струя пара ударяла снизу в толстые плахи, парафин начинал медленно оседать, таял, словно снег, и нужно было снова и снова бросать в широкую пасть чана тяжелые смердящие плиты. А таких чанов было четыре.
Потом парафин закипал. Сначала со дна всплывали большие пузыри и вся поверхность начинала ходить ходуном. Затем в чане поднималась настоящая буря. Жидкий парафин плевал горячими брызгами на пол, на инструменты, на людей. Попав на незащищенное тело, парафин сразу же схватывался, прилипал, как пластырь, и жег, жег... Одежда от этих остывших брызг затвердевала и не пропускала воздуха, как резиновый комбинезон.
Белый мрак стоял в цехе. Нечем было дышать. Ядовитые пары разъедали глаза. В чанах шипело так, словно выпускала пар по крайней мере сотня паровозов. Часовые стояли за дверью и лишь изредка забегали в помещение, чтобы цыкнуть на пленных, которые не проявляли особенного рвения к работе.
После обеда Зудин и Михаил поехали с тачками за новым парафином и увидели во дворе завода машину с прицепом, на который грузили связки каких-то палочек, обернутых с одного конца кусками пропарафиненной мешковины.
— Что это такое? — спросил Зудин часового.
— Факелы,— ответил тот.— Подогревать паровозы, машины. Немецкая армия имеет много машин...
— Вралей еще больше,— сказал Зудин и попросил, чтобы пришел переводчик.
Тем временем майор собрал друзей и сказал им коротенькую речь:
— Только что я разведал, какую именно продукцию выпускает завод. Это вовсе не свечки для покойников и не лампадки для разбитых бомбежкой городов. Из парафина, который мы будем варить, здесь делают факелы. Эти факелы я уже видел на Украине. Удирая, фашисты поджигают ими села и города. Я предлагаю сейчас же категорически отказаться от работы. Пусть отсылают назад в лагерь.
Все трое согласились с майором.
Прибежал директор, завопил с порога:
— Что случилось? Почему не работаете?
— Мы отказываемся.— Зудин выступил вперед.— Делать факелы — это военное преступление. Тех, кто их делает, надо вешать.
— Саботаж! — заревел директор, даже не выслушав переводчика до конца.— Я вас проучу, советские свиньи! Солдаты! Взять их!
Солдаты топтались в нерешительности и думали скорее о том, как бы не упасть на скользком полу, чем о выполнении приказа. Их обязанностью было следить за тем, чтобы ни одному пленному не удалось бежать, а заставлять их трудиться— забота владельца завода и дирекции. Для порядка они, конечно, подтолкнули пленных прикладами: «Давай! Быстро! » — но это не произвело на саботажников должного впечатления. Тогда директор молча отвязал бульдогов и ткнул пальцем в Юру: «Взять!»
Желтые, черномордые псы, сопя, бросились на юношу. Они прыгнули одновременно, чтобы схватить его за горло, но тут же раздался жалобный визг и обе собаки оказались в чане с кипящим парафином.
Их бросили туда подоспевшие Зудин и Михаил.
А Мазуренко кинулся к вентилю и отвернул его до отказа. Мутно-белые фонтаны, ударившие из чана, едва не коснулись директора.
Гестаповский суд был кратким: смерть. И тому, кого едва не загрызли бульдоги. И тому, кто откручивал вентиль. И тем двоим — опаснейшим подстрекателям, комиссарам. В том, что Зудин и Киевлянин комиссары, немцы не сомневались. А майор и Михаил не пробовали разъяснять эту ошибку. Не все ли равно!
Однако сейчас майор был обеспокоен состоянием Мазуренко: страх смерти совсем обессилил врача. Но чем тут по-можешь?
Правда, в нем еще теплилась надежда. Энергичный и решительный Зудин привык никогда не слагать оружия. Все его большое, сильное тело, его непреклонный дух восставали против самой мысли о смерти.
И пока Михаил бегал по трюму, пытаясь шутками отогнать тяжелые мысли, пока Мазуренко вздыхал и охал, пока Юра прислушивался к голосам, что звучали в его душе, майор ползал в тесных закоулках кормовой части, ощупывал дно, борта, мощный деревянный стояк насоса для откачки воды из трюма и думал о том, как бы им выбраться на свободу.
Выломать насос и лезть через дыру в палубе прямо на часового? Тот перестреляет их по одному. Пробить дно? Нечем. Проломить борт? Тоже нечем. Правда, в борту есть отверстие, через которое выходит сливная труба насоса. Но, судя по диаметру патрубка, оно небольшое. Зудин продолжал поиски. Он просил Михаила говорить, утешал Юру, стыдил врача, а сам все простукивал пальцем набухшее дерево борта, изучал крепления насоса, еще и еще раз прикидывал диаметр сливного патрубка. Деревянный кожух насоса был прикреплен ко дну тонким железным угольником. Если на него налечь как следует вдвоем, то он, наверное, легко сломается. Насос можно будет отвести вбок — так, чтобы его верхний конец вышел из отверстия и открыл его. А потом? Они будут ломать доски, схватившись за края, ломать из последних сил, с нечеловеческим напряжением. А часовой? Он, конечно, услышит треск. Да и не осилят они эти доски. Майор еще раз пробежал пальцами вокруг патрубка и вдруг наткнулся на головку гвоздя. Рядом с ним был еще один, дальше еще и еще — гвозди шли по кругу, огибая отверстие на значительном расстоянии от него. Выходит, здесь что-то прибито? Деревянный круг или, может быть, кусок жести?
Майор стукнул ногтем. Да, это была жесть. Припал к ней ухом. Она прикрывала отверстие: за нею гудело, как в пустом ведре.
Стало быть... достаточно вынуть патрубок, а потом рвануть вдвоем края этого жестяного кружка, отодрать его — и прыгай прямо в Рейн? Майор схватился рукой за грудь, там, где сердце. Спокойствие, Зудин, спокойствие! Проверь еще раз, чтобы радость не оказалась преждевременной. Подумай о часовом, который торчит над головой и прислушивается к каждому шороху в трюме. Подумай о предательской дрожи в руках — в ней усталость, бессилие.
Но живые борются! Ни голод, ни несчастья, ни даже смерть не объединяют людей. Объединяет их борьба. Только в ней спасение. Только в ней добывается главное: свобода. А человек не может жить без свободы.
— Киевлянин,— позвал он.— Киевлянин, иди-ка сюда...
Впервые за эту ночь они говорили не в полный голос — шептались. Юре послышалось в этом шепоте что-то радостное, и он весь напрягся от ожидания, готовый в любой миг вскочить и кинуться друзьям на помощь.
Врач, наоборот, заподозрил в тихом быстром шепоте майора и Михаила что-то недоброе и застонал.
Однако его стона никто не услышал — как раз в это время на палубе раздались первые звуки окарины.
Взяв Михаила за плечи, Зудин повернул его к насосу.
— Давай!
На палубе солдат заиграл свой марш. Зудин и Михаил нажали изо всех сил. Насос не двигался.
— Юра! Доктор! — позвал Зудин.
Ивкин метнулся к корме. Его плечо вклинилось между плечами товарищей — круглым, мускулистым майора и костлявым Михаила.
Один Мазуренко не поднялся — страх отнял у него последние силы. Но не мог он и оставаться в одиночестве посреди баржи, пополз. Он уже не стонал, полз молча к товарищам: огонь надежды осветил и его душу.
А на корме продолжалась молчаливая борьба с деревом и железом. Уже был сломан железный стояк. Уже корпус насоса отошел вбок, потянув за собой и патрубок. Уже дохнуло через отверстие свежестью рейнской ночи. Зудин, Михаил и Юра, обламывая ногти, срывая кожу на руках, хватались за жесть, пытаясь разорвать ее на куски. Михаил снял с ноги деревянную колодку — обувь военнопленного — и попробовал орудовать ею, как рычагом. Юра обмотал руки тряпьем — тем, что осталось от френча. Зудин совсем забыл о боли и рвал жесть голыми руками.
Мазуренко подполз к отверстию, когда все уже было кончено. Он ни о чем не спрашивал. Всего лишь миг назад был бессильным, сломанным, а теперь сразу налился решимостью, тяжелой, как свинец, силой. Ухватился за край отверстия и прошептал:
— Я первый! Пустите меня первым!
— Подождите,— остановил его майор.— Вы хоть умеете плавать?
— Не помню.
— Так вспоминайте же, черт вас побери! Юра, лезь первым. Плыть к правому берегу. Собираться на сигнал — два свистка. Давай!
Юра осторожно просунул голову в отверстие. Михаил поддерживал его за ноги, чтобы не было всплеска. Острый кусок жести зацепил Юрины штаны, но Михаил быстро его отогнул — и первый беглец исчез в волнах немецкой реки.
После этого Зудин помог вылезти Михаилу. Врач мешал им, умоляя пропустить хотя бы третьим, и майор еле сдержался, чтобы не ударить его.
Михаил поплыл в темноту. На палубе заливалась окарина.
Тогда майор подтолкнул к отверстию Мазуренко.
— Лезьте... но смотрите... Тихо!
Врач спешил. Он шлепнулся в воду, как мешок, и окарина умолкла. Неужели солдат что-то услышал? Зудин осторожно высунул голову наружу и прислушался. Солдат сделал несколько шагов по палубе и снова заиграл. Теперь он играл что-то грустное и тягучее, однако до сознания майора музыка не доходила, потому что он думал теперь лишь об одном: быстрее вырваться отсюда. Высунулся еще немного и вдруг почувствовал, как его словно что-то схватило. Схватило и держит. Он дернулся вперед — не пускает. Попробовал по-даться назад и с ужасом почувствовал, что не может этого сделать. Отверстие было тесноватым для его большого тела, и, видно, в нескольких местах одежда зацепилась за жестяные острия.
Просунуть руку в отверстие, чтобы нащупать проклятую жесть, майор не мог. Как ни дергался, не помогало. Немецкое солдатское сукно оказалось прочным.
Окарина все играла на палубе, но звуки ее почему-то приближались к тому месту, где висел между небом и водой майор Зудин. Вот она уже у него над головой. Забыв о том, что ему надо вырваться из западни, майор, как под гипнозом, взглянул вверх и увидел над собой темную фигуру солдата. Солдат смотрел вниз. Так продолжалось несколько долгих секунд. Двое людей смотрели друг другу в лицо, один снизу, другой сверху. Зудин увидел смерть. Другой — четырнадцать суток отпуска, которые полагались за каждого со-ветского человека, застреленного при попытке к бегству. Часовой в последний раз дунул в трубку окарины, спрятал инструмент в карман, медленно снял с плеча винтовку и щелкнул предохранителем.
Майор понял, что ему конец. Понял и крикнул во всю ширь своей могучей груди, чтобы было слышно у далекого берега:
— Прощайте, товарищи! Бейте гадов!
Солдат приставил дуло к голове беглеца и выстрелил.
Потом он закричал. Закричал тонким, пронзительным голосом, чтобы отогнать от себя страх, потому что впервые убил человека. Закричал и выстрелил еще трижды, чтобы дать знать начальству. И побежал по палубе, забыв про четырнадцать дней отпуска, побежал от страха, который охватил его своими холодными руками.
...Михаил услышал голос Зудина и первые выстрелы, когда уже подплывал к берегу. Течение заметно сносило его назад, буксир с баржей шумел где-то далеко, но прощальный клич майора прозвучал так внятно, словно рядом, за три-четыре шага. Без раздумий Михаил повернул к барже.
Спасение уже дышало ему в лицо, свобода коснулась своими мягкими крыльями его плеч. Но он не поддался искушению. Он твердо знал, товарищ в беде — надо выручать.
Михаила окружала ночь, тяжелая, как камень. Где-то вдали шумел, пенил воду буксир со стражей. И оттуда внезапно ударил в глаза сноп света. Встревоженные выстрелами часовые ощупывали поверхность реки лучами прожектора.
Снова загремели с каравана выстрелы, и пули запели над водой, догоняя и никак не успевая догнать скользящие белые лучи света, которые шарили по реке, искали беглецов. Языки света жадно лизали темную воду, шныряли вокруг. Увидев, что луч летит прямо на него, Михаил нырнул под воду. Нырнул с закрытыми глазами — испугался. Но там, под водой, все-таки взглянул вверх. Над его головой на воде лежал продолговатый круг призрачного света. Темная муть поднималась со дна реки, причудливые тени изгибались и покачивались над овалом блестящего, точно фосфорического, света, вода набегала со всех сторон на это странное око, а оно лежало на ее поверхности — настороженное, неподвижное. Смерть смотрела на Михаила, выжидала.
И может быть, от этого ледяного взгляда Скиба почувствовал, что ему не хватает воздуха. Сейчас он или вынырнет на поверхность, или же умрет здесь, не вдохнув напоследок воздуха земли. Снова закрыл глаза и поплыл вбок. Плыл долго-долго — по крайней мере так ему казалось. А когда наконец посмотрел вверх, снова увидел у себя над головой холодно мерцающий овал.
Оставаться под водой Михаил больше не мог. Собрал остатки сил и выскочил на поверхность, словно пробка. Выскочил прямо в центре ненавистного светового круга и первое, что сделал,— захватил в легкие воздуха столько, сколько мог. И воздух оказался таким сладким, таким хмельным, что даже голова пошла кругом, в глазах потемнело. А когда прошла минута внезапного опьянения, Михаил увидел, что луч скользит уже далеко в стороне. Стреляли с буксира реже, неохотно. Может быть, перебили всех, а может, кому-нибудь еще удалось уйти...
Михаил поплыл к берегу. Однако берега в точном смысле этого слова тут не оказалось. Прямо от воды начиналась городская улица с высокими каменными домами. Мокрый, дрожащий, вышел Михаил на камни чужой набережной и огляделся, ища, где бы спрятаться. Темная мостовая, темные громады зданий, темный телеграфный столб... И больше ничего. Михаил свистнул дважды, как было условлено. Никто не отвечал. С реки еще стреляли, и берег вот-вот мог пробудиться от сна. Тогда его схватят. Быть пойманным после того, как вырвался из лап смерти? Ну нет!
Михаил прошел несколько шагов вдоль берега и наткнулся на груду камней. Всмотрелся и понял: перед ним руины. Дома щерились щербатыми проломами в стенах. Тяжелый смрад горелого дерева ударял в нос. Скользкая земля на краю глубокой воронки жгла холодом босые ноги.
Похоже, ни одного жителя не осталось в этих разбитых бомбежкой мертвых кварталах. Так чего же ему бояться? Подобрав с земли подходящий камень, Михаил сжал его в правой руке и спрятался в каменном завале. Время от времени он бросал во тьму условный сигнал, однако на посвист никто не отзывался. Неужели никого уже нет в живых? А может, они поплыли к другому берегу? Или их снесло течением?
Во всяком случае, до утра оставаться на берегу было нельзя — солдаты устроят облаву и обшарят каждый закоулок. Свистнув в последний раз и снова не получив ответа, Михаил выбрался в переулок и пошел под стенами бывших зданий, то и дело натыкаясь босыми ногами на острые каменные обломки.
Ночь перевалила на вторую половину и уже несла новый день, которому предстояло войти в историю как день «Д» — 6 июня 1944 года,— день открытия второго фронта.
Но Михаил не знал, что происходило в эту ночь далеко на западе. Запад его не интересовал.
Он шел на восток. Впереди была надежда.