Еще вокруг бесновалась война. Война была совсем рядом, она выплясывала на кельнских руинах, на развалинах всей Германии вот уже сколько месяцев и лет, но земля в саду, влажная и рыхлая, пахла точно так же, как пахла тысячу лет назад, и упругие стебли роз все так же наливались молодой зеленой силой, как наливались они каждую весну в далеких селах Дамаска, Мешхеда или Стамбула
Старый человек наслаждался ароматами весенней земли. Они возвещали о конце ожиданий, которыми были наполнены зимние дни, сулили новое великолепие цветов, которого он дождался наконец, ухаживая за своими розами и заботясь о них, лелея каждый лепесток, посвящаясь в тайну непостижимых процессов зарождения дивных бархатисто-нежных цветов, сопровождающих человека на всем нелегком пути его по дороге цивилизации, красоты и мудрости.
Много километров отдаляло двухэтажную виллу в Рендорфе от Кельна, от растерзанного, испепеленного, разбомбленного Кельна, огромного города, где когда-то был бургомистром старый человек, отныне живущий здесь, в этом доме. Вилла старого человека была обращена к Кельну глухой стеной, глухой и слепой стеной, густо обсаженной буйно разросшимся плющом,— старый человек не желал знать, что творится в городе, где он некогда хозяйничал.
Кельн был разрушен, как вся Германия. Покореженные обрывки мостов свисали с исклеванных взрывами устоев, и рейнская вода печально журчала вокруг них. Закопченные, щербатые стены уцелевших домов и церквей вздымались над пепелищами вымершего города, как некая колдовская готика войны.
У входа в Рендорфер-хейм ярко поблескивала на весеннем солнце латунная табличка, на которой натренированной рукой гравера было написано: «Доктор Конрад Аденауэр». Табличка была тщательно начищена, видимо, кто-то следил, чтобы она не потемнела, чтобы блестела всегда радостно и празднично, чтобы не было на ней копоти, покрывающей кельнские развалины.
В виллу в Рендорфер-хейме (улица Циннигсвег, номер восемь «а») почти никто, за исключением родственников, никогда не приходил и не приезжал. В кабинете хозяина, в том самом кабинете, окна которого выходили в сад, где росли розы, в кабинете с молчаливыми томами Плутарха, Сенеки, Гёте, Шопенгауэра, давно уже не звонил телефон.
Быть может, все забыли хозяина этого дома? Нет, кое-кто еще помнил. Кое-кто вспоминал. Когда начались первые налеты алиантов на Кельн, неизвестные люди часто просили через коммутатор Гоннеф номер восемьсот шестьдесят семь, номер Конрада Аденауэра, бывшего обер-бургомистра Кельна, и взволнованными, скорбными голосами сообщали:
— Герр Аденауэр, бомбы упали на Линденталь.
— А мне что до этого? — отвечал старый человек.
И в самом деле, что ему до того, что в Линдентале, тихом, зеленом, едва ли не в самом очаровательном районе Кельна, разрушено десять, двадцать, а то и сто домов? Возможно, что бомбы попали в те два дома на Макс-Брухштрассе, принадлежавшие некогда его семье,— что ему до всего этого! Ведь гитлеровцы выплатили ему за те дома двести тридцать тысяч марок.
— Герр Аденауэр! — раздавались среди ночи голоса по телефону, полные отчаяния.— Бомбы падают на Эренфельд!
— А мне что до этого? — слышалось в ответ.
— Бомбы падают на Дейц, на Мариендорф, на Мюльгейм, на Ниппес! !
А ему какое дело до всего этого?
Даже когда бомба упала на собор, на прославленный Кельнский собор, гордость всего христианского мира, когда бомба пробила графитовую кровлю и взорвалась в центральном нефе святыни, разрушив при этом статуи великомучеников, он ответил по телефону:
— Не думаю, что ущерб действительно столь велик, как об этом пишут в газетах.
Двенадцать лет. Двенадцать долгих лет «великолепной изоляции», по его собственному выражению. Двенадцать лет он думал не о Кельне, не о Германии вообще, не о боге, которому молился ежедневно со всей истовостью и страстностью, на какие только был способен, нет, он думал и заботился только о себе самом.
Что главное в жизни? Поиски истины? Служение правде? Сохранение собственного достоинства?
Главное — это переждать. Выждать. Как сказано у Сенеки: «Если судьба устранит тебя с главенствующего положения в государстве, стой, однако, мужественно и помогай голосом, а если тебя кто-нибудь за горло схватит, стой, невзирая на это, и помогай молчанием».
Он избрал молчание, предпочел одиночество, сад с розами, отгородился от бывшего своего города глухой стеной виллы, а от всей Германии — собственной спиной.
Когда в сорок третьем году к нему пришел давний его знакомый по католической партии Центра Вильгельм Карл Герст и завел разговор о политике, Аденауэр сказал ему, что в данное время не интересуется ничем, кроме своих роз. В его саду были ценнейшие сорта этих роскошных цветов. Влюбленно гладил он склеротическими пальцами лепестки белой розы «Пий XI», восторженно рассказывал о нежно-розовых сортах, носивших название «Тысячи красот», однако, когда подвел своего собеседника к пурпурной розе и сказал, что этот сорт носит название «Лучшие времена» и что он, Аденауэр, вывел родственную с ним розу, которую назвал своим именем «К. Аденауэр», Герст снова перевел разговор на политику.
— Среди моих знакомых,— оглядываясь, не слышит ли их кто-нибудь, сказал он,— среди моих знакомых немало таких, которые предвидят в вашем лице первого имперского канцлера после краха Гитлера.
Аденауэр отвернулся от Герста и пробормотал:
— Я не слышал этих слов.
Он верил в бога, и это помогало ему понять и принять слова Гёте о том, что лучше несправедливость, чем непорядок. В Германии царила несправедливость, преступная, страшная несправедливость, одной из жертв которой пал он сам, Конрад Аденауэр. Но следовало удержаться на той грани порядка, куда отбросила его судьба. Самосохранение стало для него высшим принципом действия. Он очертил вокруг себя магический круг одиночества и теперь следил, чтобы никто, упаси боже, не переступил бы этого круга. Он познал вкус и цену одиночества. Пил его, как пьют терпкое вино, дающее радость, силу и забвение. Наслаждался им, возвышался, благодаря своему одиночеству, над всеми распрями, над мелкими страстишками, над суетностью мира. Оглядываясь назад, на свои семьдесят лет, он видел в своей жизни прежде всего одиночество, видел только себя одного, только собственные силы и заботы.
Ибо разве не он сам, своими руками создал для себя все в жизни? Отец его, секретарь городского суда в Кельне, не оставил в наследство трем своим сыновьям ничего, кроме бедности. Даже образование они получили только благодаря случайным благодетелям. Но разве мало было людей с образованием? Разве мало было таких, как Конрад Аденауэр, что учились в кельнской гимназии Святых Апостолов, а потом штудировали право в Фрейбурге, Мюнхене, Бонне? Разве мало было в Германии адвокатов, обычных, заурядных людей?
Он не был богат. Лицо его отмечено скорее печатью упрямства, нежели привлекательностью. Никто в те времена не отмечал его умственных способностей. Но он знал, чего хочет. Он был последователен в своих действиях, умел доводить начатое до конца. Сорок лет — слишком длительный отрезок времени, чтобы возродить в сердце те чувства, которые в нем тогда бушевали. Любил ли он Эмму Вайер, ставшую его женой? Очевидно, любил, если подарила она ему троих детей, двух его первенцев — Конрада и Макса — и дочь. И возможно, только случайному сплетению обстоятельств должен быть он благодарен за то, что его первая жена Эмма Вайер была родственницей Валлрафов, богатейших тогда людей в Кельне, родственницей кельнского обер-бургомистра Макса Валлрафа. Даже если допустить, что Валлрафы сами выбрали себе в зятья тридцатилетнего адвоката Аденауэра, у которого на лице не отражалось еще в те годы ничего, кроме упрямства, то и тогда — разве не его в этом заслуга?
Да он, собственно, об этом и не думал. Знал только, что всегда держал свою судьбу в собственных руках, был, как говорят в Америке, селфмейдмэном — человеком, который сам себя сделал.
Когда умерла Эмма, он женился на Августе Цинсер — милой Гусси, которая помогла ему в самые тяжелые годы. Теперь уже выбирал не он — выбирали его, потому что он был обер-бургомистром города Кельна, самым молодым бургомистром в Германии — ему было всего лишь сорок три года, а Гусей была дочерью профессора дерматологии Кельнского университета — и все. И опять же только случай виноват в том, что Лени — сестра Гусси — стала вскоре супругой американского миллионера Джона Макклоя. У Цинсеров были еще какие-то родственные связи с известным банкирским домом Моргана, но разве это ему помогло в те злосчастные двенадцать лет? И вообще, помог ли ему кто-либо выстоять после того, как в тридцать третьем году гитлеровцы устранили его с поста обер-бургомистра Кельна?
Ему намекнули, чтобы он исчез с политического горизонта, скрылся, от него требовали эксода, возвращения туда, откуда были родом все Аденауэры, возможно в тот маленький городок Апенау в горах Эйфель, где живут лесорубы, где мужчины курят глиняные трубки, а женщины по сию пору ходят в юбках с фалдами и в кружевных чепчиках.
Долго блуждал он по Германии, но все-таки добился разрешения жить неподалеку от Кельна, города, в котором родился, где достиг в жизни всего, где все потом потерял.
Когда-то он мечтал стать живой легендой, мечтал стать канцлером, железным канцлером, как Бисмарк, было время — он занимал пост председателя Прусского государственного совета и до канцлерства оставался один какой-нибудь шаг. Теперь у него ничего не осталось, кроме одиночества, застарелого катарального бронхита весной и осенью и назойливых болей в ногах и затылке.
Хотелось все забыть. Подобно Зигфриду в «Нибелунгах», забывшему обо всем после того, как прекрасная Гутрун поднесла ему чашу с напитком забвения. Любил перечитывать Плутарха и Сенеку. Наслаждался зрелищами величия и стоицизма. Снова и снова внушал себе: «Выстоять! Перебороть все! Упорством. Одиночеством. Жестоким отречением от всего!»
Старость приближала его к вечности. В молитвах он часто вспоминал о ней. Хотя теперь уже отлично знал, что вечности не существует. Есть пустота. Бездонная пустота, черная и безнадежная, как одиночество, как молчание, как тишина. Но в то же время знал, что только там спасение. Поэтому и жаждал одиночества. Не желал ни во что вмешиваться. Кто это сказал: «Мы, немцы, не умеем хорошо жить, но умирать умеем прекрасно»? Смерть, пускай самая что ни на есть прекрасная, не привлекала его.
Жить!
Где-то еще шла война. Где-то лежал мертвый большой город, которым он некогда управлял. Где-то в весенних немецких лесах обрастали травами непогребенные трупы солдат — немецких и чужих. Какое ему до всего этого дело?
Жить!
Благоухание влажной земли в саду. Дыхание Рейна, невидимого меж зеленых холмов. Вечно прекрасная молодая листва на деревьях. И цветение роз. Бутоны, туго свернутые лепестки белых, черных, багряных роз, их медлительное, как поступь, колыхание, их выпрямление и красование. Жизнь казалась ему розой, лепестки ее — годами. Он перебирал годы, как перебирают лепестки; годы были совершенны, были безгрешно-прекрасны.
Вчера вечером в Бонн вступили американцы. Его сестра Лили Сут позвонила из Кельна: «Мы уже освобождены. Отныне я не фрау, а мистрис Сут». Гитлеровцев нет. Они уже никогда сюда не вернутся. Он победил, не вступая в борьбу. Победил своей непоколебимостью, своим одиночеством.
Теперь требовалось еще раз забыть обо всем, что стояло за плечами. Бесконечные обманы и хитрости, подлость и низость закулисной политики, биржевые махинации, мелкие и крупные преступления, без которых он никогда не сумел бы удержаться на своем муниципальном посту, без которых не стал бы независимым, богатым, таким богатым, что смог Продержаться все эти двенадцать тяжких лет среди кустов роз и одиночества.
И он снова прибегнул к напитку забвения, ибо знал, что теперь все будут интересоваться только подлостями тех, кто господствовал последним,— подлостями гитлеровцев.
Его поколение было очищено временем и забвением. Оно сияло, как евангельские символы, и он был таким же и верил, что теперь может гордо выступить из своего одиночества, выйти ex oremo и зашагать дальше свободно, легко и непогрешимо.
Жить!
Слишком глубоко пустил он корни в жизнь, и даже самые яростные бури не могли выкорчевать его родное дерево. Трое детей от Эммы Байер и четверо от Гусси Цинсер. Четверо сыновей и три дочери. Семеро! Халдейское число семерка, вечное число, символизирующее бессмертие. Семь пар старинных часов, которые были в его вилле, он заводил всегда сам.
Жить!
Слова: «Терпение — могущественнейшее оружие побежденного. Я умею и могу ждать» — были главным его девизом. И вот он дождался. И пусть врастает в жизнь великий род Аденауэров, щедро посеянный им род, но он еще не сказал своего последнего слова, его двенадцатилетнее бегство из жизни кончилось, теперь он возвращается. Конрад Аденауэр возвращается во что бы то ни стало!
Жить!
Он еще ничего не знал определенного, еще продолжалась полнейшая его изоляция от окружающего мира, но уже проснулся, уже зашевелился в его закаленном политическими битвами сердце зверь предостережения, безошибочным инстинктом угадывая приближение великих перемен.
Жить!
Накануне американские танки вступили в Кельн и Бонн. Вступили, разгребая по улицам груды битого камня, вступили, давя гусеницами закиданные обломками трупы детей и женщин, убитых американскими и английскими бомбами, вступили без выстрелов и без предосторожностей; на этом берегу Рейна уже не было ни единого гитлеровского солдата, ни разу ни один выстрел не прогремел навстречу американским «шерманам».
Ждал ли их к себе Конрад Аденауэр? Вспомнил ли о том, что некогда породнился с Морганами, что свояк его Макклой, очевидно, прибыл в Европу вместе с генералом Эйзенхауэром и его штабом? А если и вспомнил, то что из этого? Он хорошо знал, что эти лейтенанты и капитаны, давеча въехавшие на своих танках в разрушенный Кельн, не ведают ни Моргана, ни Макклоя, не имеют никакого понятия и о нем, Конраде Аденауэре. Лейтенанты и капитаны умеют только стрелять и знают только это одно, и ничего больше. А его дело было ждать. Чего ждать — он еще и сам толком не знал, но ждал всю ночь и продолжал ждать с рассветом.
Вдыхал запах влажной земли в своем саду, задумчиво дотрагивался до холодных стеблей роз и время от времени поворачивал голову в сторону Кельна. Впервые смотрел на шоссе, ведущее к его городу, смотрел не отрываясь, упорно, выжидающе.
Ex oremo!
По Ценнигсвег ехал американский «джип» — нелепая машина, куцая и вертлявая, как колобок. Гибкий прут радио-антенны покачивался на переднем правом крыле рядом с подполковником американской армии, поглядывавшим то на этот прут, то на хорошенькие домики по Ценнигсвег.
На то время американская армия располагала довольно большим количеством подполковников, и об этом можно было и не говорить, если б не одно интересное обстоятельство.
Дело в том, что у подполковника была бородка. Бородка была наибольшей его гордостью. Такая эффектная, мягкая, курчавая бородка, удлиняющая лицо и придающая ему выражение меланхолии, некое отречение от дел земных, какое-то самоуглубление, словно у древних философов. И еще было в той бородке нечто эпикурейское, некоторое своеволие, нечто задорно-воинственное, точно у рыцарей-разбойников. При такой бородке к лицу держать руки в карманах, и подполковник держал руки в карманах. С такой бородкой гармонирует расстегнутая рубашка и сдвинутая набекрень каска — и у подполковника всегда была расстегнута рубашка и каска сдвинута набекрень. Такой бородке весьма соответствовали чуть прищуренные глаза — и глаза у подполковника были слегка прищурены. Те, кто знали подполковника ближе, старались истолковать его наружность происхождением: он был из штата Луизиана, где в жилах аборигенов до сих пор течет французская кровь, а в судах до сего времени обязательно не американское право, а действует кодекс Наполеона. Быть может, это был весьма даже интересный подполковник, и жаль, что мы более его не увидим, так как ему судилось выполнить только крошечную роль в экспозиции, так сказать в зарождении спектакля, который потом будет продолжаться не год и не два. Подполковник сыграет свою маленькую роль и уедет дальше — выступать в новых спектаклях, неизвестный и беззаботный артист на безбрежной сцене жизни, занятый куда больше своей шелковистой бородкой, нежели судьбами мира.
Вел машину американский лейтенант — хмурый и неприветливый. Возможно, хмурость эта обусловливалась тем, что он был уже в летах. Он не мог похвастаться молодцеватой и лихой выправкой подполковника, его испещренное морщинами лицо напоминало рельефную карту лет, лишений и забот. Возможно, это был фермер, не раз разоряемый засухами или падением цен, а может, просто рабочий-металлист, испытавший на своем веку долгие годы безработицы. Мог это быть также железнодорожный мастер, исколесивший по Америке все сорок пять лет своей жизни, нигде надолго не останавливаясь, не имея ни родины, ни пристанища.
Лейтенант не улыбался беззаботно, подобно подполковнику, не томился, не бросал вокруг себя небрежных взглядов. Упорно смотрел только вперед, цепко хватаясь взглядом за каждый номер дома, за каждую табличку на калитке.
— Здесь,— наконец сказал он хрипло и немного сердито,— здесь, подполковник.
— Вы уверены? — насвистывая, спросил подполковник.
— Извольте убедиться сами,— лейтенант показал на ослепительно начищенную латунную табличку: «Доктор Конрад Аденауэр» — значилось на ней.
— Что ж,— еще больше сдвинув свою каску, произнес подполковник,— в таком случае вылезаем, лейтенант, и пошли.
Они вышли из машины и поднялись по ступеням, ведущим к красивому белому дому. Лейтенант окинул укоризненным взглядом подполковника: вот, мол, как живет сей «преследуемый фашистами» обер-бургомистр!
Но подполковник не принял вызова лейтенанта. Он беззаботно насвистывал и оглядывался по сторонам, радуясь этому солнечному весеннему утру, любуясь прелестными окрестностями, великолепным видом, открывающимся с возвышенности, на которой стоял дом Аденауэра.
— Нужно позвонить,— заметил лейтенант, останавливаясь у парадного входа.
— Ну так позвоните. Как, вы сказали, называется эта местность?
— Левенталь. Долина львов.
— Чудесное название!
Им отворила высокая девушка. Она была слишком юной, чтобы быть дочерью семидесятилетнего Аденауэра, но, по-видимому, все же была ею. Она радостно взвизгнула и крикнула в глубь дома:
— Мама! К нам американские офицеры!
В передней офицеров окружил целый букет женщин. Хозяйка дома — темноглазая Гусси, ее дочери, невестки,— все молодые и свежие, не разберешь, где мать, где дочери, где невестки.
— Э-э... видите ли,— промямлил подполковник, но его перебил лейтенант:
— Мы бы хотели видеть господина обер-бургомистра...
Аденауэра уже кто-то из домашних успел предупредить.
Он вошел прямо из сада: в соломенной шляпе, в выгоревшей рубашке с засученными рукавами, в латаных черных штанах.
Сняв шляпу, он еще с порога приветливо поздоровался с гостями:
— Доброе утро! Простите мне мой вид: приходится возиться по хозяйству. Снаряды разорвались у меня в саду, скосив несколько деревьев. Повреждены кусты роз. Два снаряда попали даже в дом. Вы, должно быть, видели, как пострадала стена?
— Герр Аденауэр? — не слушая его, спросил лейтенант.
— Да... Чем могу?..
— Поздравляем вас, герр Аденауэр, — по-немецки произнес подполковник.— Мы... э-э... Скажите ему,— повернулся он к лейтенанту,— что нам поручено, с ним переговорить.. Прошу прощения,— повернулся он к Аденауэру,— мой немецкий язык оставляет желать лучшего... Придется прибегнуть к услугам нашего друга лейтенанта, Итак, лейтенант...
Лейтенант перевел слова подполковника.
Аденауэр стоял, заслоняя собой вход в комнаты. Стоял и смотрел не отрываясь на двух этих людей.
В августе прошлого года он точно так же заслонял собой дверь, ведущую в его апартаменты, а перед ним стояли двое гестаповцев. Точно так же — один старый, другой молодой, один с решимостью на лице, а другой с беззаботностью и равнодушием, которое могло таить в себе все, что угодно: коварство и презрение, жестокость и гордость. Точно такой же был задан вопрос и тогда: «Герр Аденауэр?»—и он точно так же ответил вежливым: «Да, чем могу?..» Как они сказали тогда?.. «Вы арестованы, господин Аденауэр»,— кажется, именно такие слова были тогда произнесены. Он не удивился. После событий двадцатого июля, после той бессмысленной бомбы, подложенной полковником Штауффенбергом в кабинет Гитлера, этого, собственно, и следовало ожидать: арестовывали всех — виновных и невиновных. Всех, кто боролся открыто, вслух и молча. Пришли и за ним. Его спасло одиночество, спасла полная изолированность. Обер-бургомистр Лейпцига Герделер обращался к нему как к бывшему своему коллеге, как к одному из честнейших немцев прошлого, чтобы он тоже принял участие в их организации, чтобы помог им сбросить Гитлера. Аденауэр отказался. Категорически и резко. Сказал, что не слышал их слов и ничего не желает знать.
Лучше несправедливость, чем непорядок!
Те двое отвезли его в концлагерь, расположенный в Кельне на месте бывшей ярмарки, в Эренфельде. Эренфельд — означало «поле чести». Он вернулся домой три месяца спустя, вернулся с незапятнанной честью, так как никого не выдал и ни в чем не был виноват. Сам Кальтенбруннер вынужден был наложить на его деле резолюцию об освобождении.
Двое... Тогда было двое, и теперь двое. Неужели и после смерти придут по его душу тоже двое посланцев — один от бога, другой от дьявола?
Он засуетился. Извинился. Отступил в сторону и пригласил американцев в комнаты.
— Жаль, что не могу похвалиться перед вами моими розами,— сказал он почти заискивающе, идя рядом с подполковником.— Еще рано, как видите. Весна теплая, но для роз нашего края еще рано.
«Можно подумать, что он недоволен нашим прибытием сюда, на Рейн,— отметил со злостью лейтенант,— эта старая калоша, кажется, готов был ждать нас еще полгода, а то и год. Ему, конечно, спешить некуда! »
«Черт побери,— в то же самое время подумал подполковник.— Старичок весьма симпатичный. Пожалуй, я начинаю понимать наших боссов из военного управления. Судя по всему, они недаром остановили свой выбор именно на нем».
— Если не возражаете, господа,— прервал их мысли Аденауэр,— от всей души прошу вас на чашку кофе...— И он отворил дверь гостиной, белую дубовую дверь, с начищенной до блеска латунной ручкой. Американцы последовали за ним, хоть лейтенант мысленно отругал старика за скаредность (не мог предложить ничего более путного!). Подполковник в свой черед подумал, что за эту возложенную на него миссию расплачиваться следовало бы не чашкой горького кофе, а по крайней мере бутылкой французского шампанского или, на худой конец, немецким коньяком...
Они сидели за маленьким столиком, склонившись над миниатюрными чашечками с дымящимся густым кофе. Аденауэр держал чашечку в ладонях, согревая свои склеротические, дряблые пальцы. Подполковник начал издалека. Важность миссии заставляла его начать издалека.
— Мы проехали по городу,— сказал он и погладил тремя пальцами свою бородку, собственно и не погладил даже, а только коснулся сперва мизинцем, затем средним, а после указательным пальцами,— мы проехали с лейтенантом по всему городу, герр Аденауэр. По тому самому городу, где вы шестнадцать лет были обер-бургомистром и который процветал под вашей эгидой, да, да, я выражаюсь совершенно точно, именно процветал. Об этом было известно даже у нас, в Америке.
Аденауэр молчал, грея о чашечку пальцы. Лейтенант перевел слова подполковника, ничего от себя не прибавив. В его обязанность входило вести машину и переводить — он хорошо владел немецким, сам когда-то был немцем, жил в Германии, возможно даже здесь, в Кельне, который процветал под эгидой доктора Аденауэра. Какое это имело значение? Теперь он был лейтенантом американского военного управления, исправно нес свою службу.
— К сожалению,— вздохнул подполковник,— к глубокому сожалению, в городе почти ничего не сохранилось. Его, собственно, как бы вам это сказать? Его вообще нет, он не существует... То есть он существует, но в значительной степени символически...
— Я отвечу вам словами молитвы,— очнулся от задумчивости Аденауэр,— виденс цивитатем, флевит супер иллям — увидел город и заплакал над ним.
Но если и блеснули в его глазах слезы в это мгновение, то это были не слезы жалости к родному городу, а слезы радости. Наконец-то! Свершилось! Понурый фатум одиночества больше не тяготеет над ним. Еще не было высказано решающих, самых главных слов, но он уже предвосхитил их, слова эти будут произнесены. Он знал наверняка, что прибытие этих двух американцев окажется той демаркационной линией, которая разделит его жизнь на две половины— на половину мученическую, где было изгнание, приход гестаповцев, концлагерь, и на новую половину, в которой он будет шествовать дорогой величия, шествовать не останавливаясь, не обращая ни на что внимания.
Прекрасные слова хранил он для этой цели: лехле унд фербирг ди тренен — улыбнись и скрой слезы. И он улыбнулся, и улыбка вышла болезненная, словно над прахом любимого существа, и американцы поняли, как дорог был для него Кельн, а в душе у него ликовало и пело: лехле унд фербирг ди тренен — улыбнись и скрой слезы, улыбнись и скрой...
— Герр Аденауэр,— поднявшись с места, сказал подполковник, делая знак лейтенанту, чтоб и тот поднялся,— нам поручили спросить вас, не согласитесь ли вы вернуться на пост обер-бургомистра города Кельна?
Аденауэр тоже поднялся. Чашечку он поставил на стол. Пальцы его согнали онемение: они стали молодыми, гибкими, цепкими.
— Великий Гёте сказал: «Нужно с живыми вперед идти»,— произнес Аденауэр тихо-тихо, как бы сам прислушиваясь к своим словам.— Благодарю вас, господа, за пред-ложение и отвечаю так, как велит долг ответить: я согласен.
«Сейчас будет шампанское,— теребя бородку, подумал подполковник, — сейчас будет шампанское, иначе один из нас не джентльмен: либо я, либо этот старый шут».
—- Однако,— вел дальше мягким, но не допускающим возражения тоном Аденауэр,— однако, мои господа, я должен вас предупредить, что до конца войны смогу выполнять эту работу только строго неофициально, ибо три моих сына— Конрад, Макс и Пауль — пребывают в гитлеровской армии. Я могу быть, так сказать, партикулярным советником американской армии по вопросам, которые будут касаться Кельна и его округа, но к большему вы, думаю, меня и не станете принуждать, дорогие мои господа.
— А если вы узнаете, что ваши сыновья в плену у американцев? — подполковник сделал последнюю попытку спасти ускользающее шампанское.
— Это было бы наибольшим утешением для меня, но позвольте считать ваши слова шуткой, и только шуткой. Дабы вернуть нашей беседе ту серьезность, которой она заслуживает, я осмелюсь предложить вам, господа, по бокалу шампанского. Как это водится при каждом джентльменском соглашении.
Он пошел к двери, пошел, чтобы принести шампанское, пошел сам, не желая беспокоить никого из домашних. Американцы смотрели ему вслед. Он шел чуть ссутулясь, опустив руки, которые, как у большинства пожилых людей, казались длиннее обычного. Был похож на кота, на большого черного кота, хитрого, сильного, ловкого: с какой высоты его ни сбрось — станет на ноги.
А старый человек шел и молился. И молитва его была короткая и никому, кроме него, не понятная. Даже если бы существовал на свете бог, то и он, пожалуй, не понял бы этой удивительной молитвы. Аденауэр шепотом повторял только два слова: ex oremo.