СТОЛИЦЫ

Его глазам открылся город. Единственный в мире город красоты и... развалин. Город вечный, как человечество, и столь же многоликий. Перед ним лежал Рим.

Рим лежал за красными старинными акведуками, прекрасный и белый, как облако на летнем небе. Бугристая Римская Кампания отдала городу самые прекрасные свои холмы, она льнула к нему руинами старинных замков и городов, окутывала целым лесом пепельно-серебристых олив, овевала ароматами мяты и розмарина.

Думал ли, гадал ли ты, Михаил Скиба, увидеть Рим?

Когда умирал от ран. Когда стоял на концлагерном плацу и смотрел на черный, как отчаяние, дым, клубящийся над крематорием. Когда тебя подхлестывали, унижали, из-девались над тобой ненавистными гогочущими голосами: эйн, цво, драй, линке ум, рехтс ум, шнелле, ду трексак, крематориумфляйш, эйн, цво, драй![56]

И все-таки выжил — и вот Рим перед тобой!

Эйн, цво, драй... Это останется в памяти на всю жизнь, И как ставили в «колокол» из колючей проволоки, ставили голого, избивали. Две тысячи лет заставляли плакать людей над Иисусом Христом, которому враги надели терновый венец на голову, а эти пытали голых людей — и не колючим терновником, а остервенелой, безжалостной колючей проволокой.

Он побывает в этом самом крупном христианском городе, как живой свидетель того, что человеческие муки куда страшнее мук выдуманного бога. И если бы тот бог действительно существовал, то он должен был преклонить колени перед такими, как Михаил.

Эйн, цво, драй... Иммер марширен, иммер лёс, иммер бистро, ду швайнегунд, ду шайземенш, ду аршлёх, цво, драй...

А каторжная команда в каменоломне!

Они носили камни из глубоких забоев, поднимаясь по вырубленным в скале ступенькам; носили тяжеленные глыбы грязного песчаника вверх, по ста семидесяти восьми ступеням, крутым и высоким. Носили, падая, умирая от непосильной тяжести и изнеможения, и скатывались вниз, в темную мокрую мразь каменных траншей, скатывались вместе с глыбами песчаника, который превращался в их надгробные плиты.

Иммер ауф, менш, иммер ауф! Ауф, ауф, лёс, ду большевик, фердамте большевик, ауф, ауф, иммер ауф!..

Теперь перед ним Рим. Он увидит вскоре и Париж. А после — родной Киев и, как наибольшая мечта, как наивысшее счастье для него, уцелевшего от ужасов Европы,— Москва. Хороший, добрый город, справедливейший город в мире, город-знамя, город — символ человеческой независимости и величия! Всех тех, что умирали, что мучились, изнемогая, что боролись, нужно было бы после войны повезти по самым крупным столицам Европы, а затем — в Москву. И в разрушенный Сталинград.

Когда везли его в барже на расстрел, мог ли он думать о том, что может очутиться здесь, среди Римской Кампаньи, где греется под щедрым солнцем, нежится в дремоте, грезит давним величием, давними победами Рим?

Арбайтен, арбайтен, ферфлюхте фаульленц, иммер арбайтен, кройцефикс... Эйн, цво, драй, лёс шнелле...

Злая рейнская вода поглотила его друзей, а он вот где...

Он, расстрелянный, повешенный, затерзанный, сожженный, воскрес, прошел всю Европу, и теперь перед ним — Рим.

Вблизи Рим оказался черный. Ветер тысячелетий гулял по его широким, как наши степи, и узким, словно горные ущелья, улицам. Темная пыль тысячелетий, черная патина древности покрывала мрачные строения эпохи цезарей, церкви, сооруженные монахами, дворцы кардиналов и задиристой римской знати. Пласты тысячелетий лежали у тебя под ногами, только иногда расступаясь, чтобы открыть глазам твоим белоснежную мраморную колонну, обломок украшенного резьбой фриза или груду фундамента, на котором высился некогда храм. Воздух в Риме был насыщен чадом от американских машин и танков, но камни Вечного города, казалось, все еще хранят в себе неистребимый запах благородного лавра, некогда венчавшего головы наибольших римских варваров, и отсвет красных искр, высекаемых ободьями боевых колесниц.

Машина завезла Михаила в самое сердце города, на площадь Венеции. Белое раскрылье огромного памятника Вик-тору Эммануилу казалось совершенно неуместным на этой площади, подпертой темным кубом палаццо Венеция, вознесенной к небу пожелтевшей от тысячелетий знаменитой колонной Траяна. Они въехали на площадь Венеции по виа дель Пополо — улице Народа, — по той улице, по которой вливались на эту площадь потоки чернорубашечников, по той самой улице, над которой нависал широкий балкон Муссолини, балкон, с которого фашистский дуче вылаивал свои призывы к бандам чернорубашечников.

— Историческая площадь,— заметил подполковник.

— Весьма историческая,— согласился Скиба.

— Сейчас мы устроим всё с самолетом на Париж, а потом, если хотите, я покажу вам Рим. Я здесь бывал до войны, знаю город достаточно хорошо, но, понимаете, это такой город, куда всегда хочется вернуться, как к любимой женщине. Вы тоже будете им очарованы.

— Я уже очарован.

— Так быстро? Ведь вы не видели самого главного.

— А я очарован на расстоянии, так сказать, теоретически,— усмехнулся Михаил.

Разве может он поделиться с подполковником своими мыслями, поведать ему то, что думал, увидев на горизонте белое облако большого города, его красные акведуки, сооруженные императорами, его тысячелетние деревья, посаженные рабами, вывезенными из Каппадокии и Понта? Слышал ли когда-нибудь подполковник это злосчастное «эйн, цво, драй»?..

Американский штаб помещался в невысоком доме около палаццо Венеция. Подполковник довольно быстро нашел генерала, который должен был решить их дело, высокого худощавого человека с безразличными серыми глазами, окутанного густыми клубами табачного дыма, окруженного телефонными аппаратами, наполовину опорожненными бутылками из-под итальянского вина кианти и пачками сигарет, в беспорядке разбросанных на столе. Там же лежала генеральская каска с двумя звездочками, нарисованными белой краской, лежала как напоминание о том, что война еще не окончилась, как свидетельство и доказательство того, что высокий сухопарый человек за столом и есть генерал американской армии, ибо никаких других признаков его генеральского чина он на себе не имел. Точно такая же рубашка с расстегнутым воротником, те же широкие штаны, как у всех солдат и младших офицеров американской армии, только ботинки генерала были не из грубой коричневой кожи, а из тонкого красного хрома, мягкие ботинки с высокими голенищами, с густой шнуровкой, начищенные до зеркального блеска. Он показал их сразу, как только Михаил с подполковником вошли в комнату. Сделал это удивительно просто: задрал ноги, положил их на стол, прямо перед глазами людей, полюбовался солнечными бликами на носках ботинок, небрежным кивком указал Михаилу и подполковнику на сигареты:

— Курите, пожалуйста.

Подполковник доложил о Михаиле.

— Рад приветствовать вас,— сказал генерал.— Впервые встречаю союзника из России. Рад помочь. Завтра будет самолет. Посадим вас вне очереди, на основании top priority![57]Не знаете, что это такое? Не страшно. Для вас главное — попасть в самолет. У нас тут отчаянная перепалка за места. Много отпускников, ну и всякое такое.

Генерал говорил сухим, бесцветным голосом. Он кокетничал безразличностью своего голоса точно так же, как красными ботинками, как пачками сигарет из отличного ароматного табака, какого давно уже и не нюхала обнищавшая от войны Европа, как этими оплетенными соломой толстобокими бутылками из-под кианти — трофеями, доставшимися ему, победителю.

— Я собирался показать лейтенанту Рим,— сказал подполковник.

— О’кей! Прекрасная идея. До свиданья, лейтенант. Привет России.

Они улыбнулись друг другу. Скиба пошел к выходу.

— Сигареты! — крикнул вдогонку генерал.— Возьмите мои сигареты.

— Спасибо. Не нужно.

Рим... Американские машины и танки на улицах; бензиновый чад, дым американских сигарет на тесных пьяццах, заставленных старинными толстостенными домами; высохшие фонтаны, загаженные жевательной резинкой и окурками сигарет; пустые банки из-под аргентинской телятины и консервированных бобов на мраморных лестницах дворцов; обрывки туалетной бумаги, выдаваемой только американским офицерам, на тысячелетних каменных плитах, по коим некогда римские патриции шли в сенат. Рим, засыпанный мусором войны, заклейменный неизгладимыми следами бессмысленного столпотворения.

На кирпично-красных развалинах базилики императора Константина, того самого императора, который основал в Риме христианство — эту лицемерную заповедь вечного мира, ставшую заповедью вечной войны,— в кирпичную стену, оставшуюся от базилики Константина, были вмонтированы три большие карты, сделанные из разных камней. Три карты— трех Италий. Одна — вообще Италия, вторая — империя, расширенная стараниями Муссолини,— с Абиссинией, Сомали и Албанией. А третья карта — Италия, которой бредил безумный дуче,— великая Италия с Средиземным морем посредине, Италия, захватившая половину Европы, захватившая всю переднюю Азию и половину Африки.

— Почему вы до сих пор не уничтожили этих карт? — спросил Михаил подполковника.— Почему их хранят, эти документы безрассудной, дикой жестокости маньяка? Пусть итальянцы еще не успели прийти в себя, пусть еще терзаются в нерешительности, но вы, победители, носители демократии, как вы могли оставить это?

— Ах, Рим — это история. Это большой музей. В нем необходимо все сохранять.

Как будто бы мало здесь было такого, что нужно хранить и без этих карт! Один только Колизей высился за Капитолийскими и Авенгинскими холмами, словно памятник всем войнам, жестокостям и безумствам истории. Разрушенный временем, непогодой и людьми, Колизей зиял обшарпанными аркадами, мрамор которых пошел на дворцы, пугал черным нутром подземных лабиринтов, где под гигантской ареной некогда жили гладиаторы, дикие быки из Кносса — кровожадные африканские звери. Теперь на этом месте росла трава и какие-то сухие колючки. И там, где некогда находились ложи патрициев и их возлюбленных, тоже пробивалась густая зеленая трава и торчали высокие жесткие стебли. Тысячи пленников пригнали римские легионеры с полей Малой Азии, тридцать тысяч евреев, финикийцев, и заставили строить этот грандиозный, самый крупный в истории человечества цирк. В эту войну счет умершим велся уже не на тысячи, а на миллионы. И уже вся Западная Европа была, подобно этому Колизею, местом пыток, мученичества и смерти.

— Вы знаете,— сказал Скиба,— я радовался, когда увидел издали Рим. А вот посмотрел на него вблизи — и мне стало тяжко. Так тяжко, словно меня должны убить, может быть и не меня, а родных мне людей.

— Я еще не показал вам место, где убили Цезаря, — спохватился подполковник. — А потом мы побываем там, где был зарезан Цицерон. Вы знаете, как это произошло? Он спасался от преследовавших его убийц. Рабы бежали с носилками, он подгонял их, но погоня настигала их... Цицерон выглянул, чтобы посмотреть, близко ли преследователи. В это время один из убийц схватил его за голову и стал резать ему шею ножом. Представляете? Да ведь современная война — это роскошь, если ее сравнить с тем, что было две тысячи лет тому назад. Прилетает откуда-то невидимая пуля — фьить, и тебя нет. Легко и, главное, мгновенно!

Как беспечно он говорил о пулях, этот подполковник; он ведь всю войну просидел в тыловых службах. Он никогда не видел рвов, заваленных тысячами трупов, не слышал этого «эйн, цво, драй, ду крематориумфляйш!».

— Если вас почему-либо коробит от созерцания этих следов минувших битв, давайте обратимся к делам божественным, — сказал подполковник. — Собор святого Петра. Ватикан, улица Кончилиационе, которую Муссолини выложил мрамором в знак примирения с папой. Мы поднимемся на гору Пинчо или Гяниколо, и вы увидите базилику святого Петра — наибольшую святыню мира.

До этого они еще побывали в Пантеоне. Это было единственное строение, которое целиком сохранилось со времен императорского Рима. Пантеон стоял вот уже две тысячи лет почти такой же, как тогда, когда неизвестные строители соорудили его; стоял, чтобы изумлять грядущие поколения своим гением. Подавлял землю массивными, толщиной в два метра, стенами, удерживая на них круглую скорлупу огромного купола так легко, как держим мы в ладони яичную скорлупу.

В Пантеоне погребен величайший художник всех времен— Рафаэль. На его могиле надпись по-латыни гласит: «Здесь лежит тот, кто покорил природу своим искусством, и когда скончался он, природа умерла от печали».

Однако Михаила поразила не эта могила.

Потряс, ошеломил, обезоружил его купол строения. Он летел прямо на него, он плыл с неба, огромный и легкий, как шелковый парашют с светлым кругом неба посредине, и Скиба замер в изумлении и восторге перед этой легкостью и невесомостью, перед этим подлинным чудом искусства.

Михаил остановился на горе Пинчо и увидел виднеющийся вдали купол собора святого Петра и только тогда осознал великий замысел Микеланджело. Ибо это он, Микеланджело, придумал сделать точную копию купола Пантеона и украсить им четырехугольное мраморное сооружение хвастливого Браманте. И произошло невероятное: подражание, копия была столь же совершенна и гениальна, как гениален был образец. Это единственный случай в искусстве всего мира. Но именно благодаря этому случаю миллионы людей получили возможность любоваться куполом Пантеона не только на тесной маленькой пьяцце, где стоит Пантеон, но и с берегов Тибра, и с римских холмов, и вообще со всех дорог, ведущих к этому городу.

Их путешествие по Риму началось с центра и разворачивалось концентрическими кругами все дальше и дальше, ближе к окраинам, через узкие тибрские мосты к уцелевшим сводам терм Каракаллы, к церкви святого Петра в оковах, где в боковом крыле высилась могучая мраморная фигура Моисея Микеланджело, к памятнику Гарибальди на Гяниколо, к пышному стадиону форо Италико, перед входом в который стоял белый обелиск с надписью: «Муссолини — дукс» — «Муссолини — вождь». На каждой мраморной плите, которыми была устлана площадь перед входом на стадион, чернели глубоко выдолбленные буквы, складывающиеся в короткое ненавистное слово «дуче». Слова теснились, находили одно на другое, укладывались по четыре в одном квадрате, выписывались подобно каким-то мрачным стихам: «Дуче, дуче, дуче». Сотни черных, как смерть, слов на беломраморных плитах.

— А это тоже история? — спросил Михаил. — Это тоже музей?

— Конечно! — воскликнул подполковник. — Я уже вижу здесь толпы туристов. Вижу, как фотографируют надписи на этих плитах. Ведь это так интересно! Это — коммерция! Вы не коммерсант — вам этого не понять!

Ясное дело — ему этого не понять никогда! Достаточно с него, что он знает «эйн, цво, драй», что дышал запахом гари и трупов, что видел свою кровь и кровь своих товарищей...

Но Рим? Почему молчит и дремлет в оцепенении Рим? Почему не сбросит с себя эти кровавые тряпки, почему не разнесет в прах эти камни, запятнанные жестокостью и человеконенавистничеством? Разве не достаточно Риму того, что он обладает творениями Микеланджело, Рафаэля, Тициана, разве мало ему пожелтевшего от времени мрамора, хранящего следы Цицерона и Сенеки?

— Рим и без того велик, — заметил Михаил, как бы разговаривая сам с собой и в то же время обращаясь к подполковнику, обращаясь ко всем, ко всем... — Рим и без того велик...

На следующий день подполковник повез Михаила на аэродром Чампино. Ехали по виа Аппиа — дороге императоров и умерших, окруженной стенами и древними могилами. Рим перешагнул через свои ворота, он еще был здесь, на виа Аппиа, нажимая на узкую ленту дороги. Он неохотно расступался, давая место людям.

Аэродром лежал слева от виа Аппиа, притулившись к невысокой гряде гор, исторгнутых на поверхность земли мощной силой вулканов. Несколько самолетов притаились под самым горным кряжем. Очевидно, это были военные машины — истребители, штурмовики или же легкие бомбардировщики.

Ближе к строениям аэропорта стоял готовый к отлету американский транспортный самолет «С-54», за ним — четырехмоторная «летающая крепость» с распознавательными знаками британских военно-воздушных сил.

Михаил присоединился к группе пассажиров, которые должны были идти на посадку в «С-54». Среди них находились американские полковники с туго набитыми чемоданами, три костлявые дамы из ЮНРРА, сержанты, обвешанные медалями, какие-то ни на минуту не умолкающие штатские в черных костюмах и круглых шляпах, в накрахмаленных до скрипа рубашках, глядя на которые Михаил с доброй улыбкой вспомнил пана Дулькевича...

Где они теперь, его друзья? Пиппо будет с гарибальдийцами, потом найдет свою маму, о которой вспоминал на протяжении всей войны, начнет искать работу, как искал ее до войны, как будет искать, очевидно, всю жизнь. Франтишек Сливка со временем доберется до Праги, даже не обязательно ему ехать в Рим. Пан Дулькевич... Пан Дулькевич, несомненно, найдет поляков, тех самых поляков генерала Андерса, которые забыли о родине и шатались по белу свету, в то время как Советская Армия освобождала Польшу. Он найдет их здесь, потому что они близко, потому что они все-таки поляки. Останется ли он с ними? Или, быть может, вспомнит слово «Сталинград», под знаменем которого шел по Европе, и пойдет не к андерсовцам, а туда, где ждет его Варшава, где ждет родной дом, которого уже нет и который необходимо восстановить.

Риго? Но куда же может деться француз, раз Франция жива и вновь свободна?

Когда они расставались, Михаил шутя спросил Раймонда: «Что бы ты хотел с собой забрать с войны?» — «Автомат»,— ответил француз. «Автомат? — удивились партизаны.— Разве ты не собираешься стать священником? Зачем тебе автомат?» — «Я бы привез его домой, закопал бы в саду моего отца, — ответил Риго, — поливал бы его каждый день, приговаривая: ржавей, каналья, ржавей! »

Сержант из аэродромного обслуживания раздавал пассажирам спасательные жилеты (на случай аварии над морем) и карманные библии, не боящиеся воды. Такая предусмотрительность позабавила Михаила: начнешь тонуть — читай библию водонепроницаемую, авось спасешься!

— Вам смешно, — заметил подполковник, — а у нас это просто сервис, американский комфорт. Мы не привыкли терпеть неудобства где бы то ни было.

— Не знаю, так ли это необходимо, — сказал Михаил, — но за все то, что вы сделали для меня, я могу быть вам только благодарен.

— Э, мелочи!

— Надеюсь, мы будем друзьями?

— И я надеюсь.

Они обменялись адресами, пожали друг другу руки.

— Счастливо! — сказал подполковник.

— Спасибо,— ответил Скиба и побежал вслед за группой пассажиров, торопящихся на посадку.

Немного дальше, очевидно к английскому самолету, шла группа военных. Все как на подбор — высокие, в твердых офицерских фуражках.

Один из военных в английской офицерской униформе оглянулся. Он повернул лицо лишь на секунду, скользнув по Михаилу холодным взглядом, но этот взгляд как ножом полоснул Скибу.

Мертвенно-бледное, обескровленное лицо офицера было до боли знакомо Михаилу.

— Эй! — крикнул Скиба и побежал к англичанам. — Эй!

Он был уже совсем близко, обе группы как раз сходились: американская и английская. Они сближались, чтобы тотчас разойтись, каждая к своему самолету. Михаил знал, что сейчас увидит этого офицера и убедится — он это или ему только померещилось?

— Эй! — еще раз крикнул он, и офицер снова не выдержал и опять оглянулся.

Скиба увидел тяжелые челюсти, упрямый узкогубый рот, густые короткие брови, длинный, с широкими ноздрями нос: майор Роупер, шпион, бандит, убийца Дорис и Клифтона Честера, убийца Юджина Вернера, только каким-то чудом спасшегося от смерти!

Механически, еще не приняв никакого решения, Михаил пошарил правой рукой в кармане, крепко сжал рукоятку пистолета.

Офицер в третий раз оглянулся, дернул себя за кобуру с игрушечным браунингом, как-то по-собачьи отпрыгнул в сторону и неожиданно для всех бывших на аэродроме, неожиданно для всех, кроме Скибы, побежал, пригибаясь, прикрывая затылок ладонью левой руки.

— Стой! — закричал Михаил, выхватывая пистолет и вскидывая руку с оружием вслед Роуперу. Тот бежал, изо всех сил вымахивая своими длинными ногами, пригибаясь все ниже и ниже к земле.

Не опуская пистолета, Скиба метнулся вслед за Роупером. Дамы из ЮНРРА испуганно взвизгнули. Полковники, не решаясь оставить свои чемоданы, удивленно переводили взгляд то на Скибу, то на удиравшего англичанина. Спутники Нормана Роупера остановились и ждали, чем окончится это опасное столкновение.

Не растерялись только два американских сержанта: мгновенно бросились они к Скибе, один повис на руке, сжимавшей пистолет, а другой преградил ему дорогу и закричал:

— Ты что — с ума спятил?

Со стороны помещений аэропорта уже бежали солдаты военной полиции. Подполковник, который еще не успел уехать, тоже поспешил сюда, еще издали что-то выкрикивая Михаилу.

Через минуту вокруг Скибы собрались все, кроме Роупера, уже скрывшегося в «летающей крепости», и его спутников, которые, убедившись, что все завершилось благополучно, поторопились забраться в чрево четырехмоторного гиганта.

— Что случилось? — спросил подполковник. — Что с вами, лейтенант?

— Вам этого не понять. Это партизанские дела.

— Да, но вы хотели стрелять в офицера его величества!

— К сожалению, только хотел. Выстрелить не успел. А надо было. Это убийца. Кстати, он смертельно ранил солдата американской армии. Я вам об этом рассказывал. Куда идет тот самолет? Его нельзя задержать?

— К сожалению,— полковник развел руками. Моторы «летающей крепости» заревели почти одновременно с его словами. Самолет дрогнул и, тяжело поворачивая свое огромное тело, пополз на стартовую дорожку.

— Прикажите сержанту отпустить мою руку.

— Вам еще вздумается поднять стрельбу в самолете.

— Прикажите отпустить мою руку, — повторил Скиба.

Подполковник пожал плечами и коротко сказал что-то сержанту, державшему руку Михаила с «вальтером», потом поговорил с военными полицейскими.

— Летите, я здесь все устрою. Летите и позабудьте обо всем.

— Есть вещи, которые не забываются,— страдальчески усмехнулся Скиба.

— Уверяю вас, будет лучше, если вы попробуете забыть.

— Хорошо. У нас слишком, мало времени, чтобы договориться.

В самолете, когда они уже летели над морем, сержант сказал Скибе по-английски:

— А здорово вы напугали этого долговязого! И драпал же он!

Михаил не понял сказанного, но по выражению лица сержанта угадал, что тот сказал что-то доброжелательное, и молча улыбнулся американцу.

— О’кей! — довольно пробормотал сержант. —Америка и Россия — о’кей!

Дамы из ЮНРРА обидчиво поджали губы. Полковники угощали Скибу сигаретами, но от разговоров воздерживались. Так и летел он, как бы окутанный смутным облаком, сотканным из разнообразнейших чувств: недоумения, осуждения, скрытого одобрения и откровенно-демонстративного возмущения.

В Париж прилетели на следующее утро. Михаила, по-видимому, ждали, так как сразу перепоручили его опеке французского капитана, в распоряжении которого имелся американский «джип». Михаил пожал руку французу, взглянул на него. Каскетка, шитая золотом, френч с большими накладными карманами, выпуклые медно-желтые пуговицы, перчатки. Офицер выглядел так, будто только что сошел с картинки довоенного журнала, печатавшего фотографии бравых вояк.

Узнав, что Михаил — советский офицер, он обнял его и стал целовать прямо-таки с женской экспансивностью.

— Ах, мосье, мы, французы, как никто, знаем, чего стоят русские!

Усадив Скибу в машину, он засыпал его целым ворохом округлых, как колесики, слов. Слова катились мимо Михаила, непонятные, неизъяснимые: «ля-па-са-са, ля-па-са-сси». Нечего было и думать остановить поток этих слов хоть на миг, чтобы разобраться в их плетении, докопаться до их смысла.

Париж обнимал их отовсюду. Париж ластился, шептал призывно и горячо: «Ты в Париже, не забывай, что ты в Париже, помни, что ты в Париже!» Удивительный город, на целый этаж выше всех остальных виденных Михаилом городов; здесь буквально каждый дом непременно имел мансарду.

— Ах, мосье смотрит на мансарды? Наши мансарды — это инкубаторы гениев.

Кафе на узких и на широких улицах, вечные, как сам Париж, кафе; женщины без чулок, мужчины — без шляп. Робкие цветы весны — пучочки фиалок и тюльпаны — в руках у стройных, тоненьких девушек. Бедность и радость. Это был Париж весны сорок пятого года.

— Ах, мосье, низкий курс франка, низкий курс жизни, традиционно голодные жители Монмартра и Латинского квартала, нетопленные особняки Сен-Жермена, — вы понимаете, мосье?

Да... Если бы этот «мосье» мог разобраться в стремительном потоке этих округленных, умопомрачительно округленных слов!

— Вино по карточкам, — уже по-английски сказал француз.— Вы понимаете — вино по карточкам!!..

Этого Михаил действительно не понимал. Хлеб по карточкам— вполне естественно. Но вино? Разве это столь необходимый продукт?

— Ах, но ведь это одно и то же, поймите! Это все равно как если бы давали по карточкам воду.

— Теперь понял, — улыбнулся Михаил.

Париж потрясал количеством людей, заполнявших улицы. И не только военных, а прежде всего штатских молодых людей, юношей, небрежно одетых, с небрежной походкой, с небрежно торчащими в уголках губ сигаретами. Откуда столько сигарет в голодной на хлеб и табак Европе?

А офицер между тем не умолкал ни на минуту, словно бы сопровождая мысли Михаила, как бы комментируя их.

— Франция всегда умела сочетать новое и старое, умела одновременно увлекаться классиками и пускаться в самые что ни на есть шальные прихоти последнего крика моды. В то время как в солдатских театриках на Монмартре лихо отплясывают голые девицы, в «Комеди Франсэз» идут Корнель, Расин, Мольер. Нам от рождения присущ пиетизм к бессмертным гениям, ибо они делают бессмертным народ, а Францию — великой...

— В Париже все еще продолжаются суды. Скорые суды над коллаборационистами. Расстрелы. Кровь и смерть. Обесценивание, этакая девальвация жизни. Кое-кто спрашивает: «Неужели для этого нужно было побеждать?» Мы отвечаем: «Да, нужно». Покончить с тем, что было, навсегда. Лишив жизни десяток предателей, вернуть вкус к жизни миллионам. Вы видите, мосье, парижан? Они уже веселы, они уже беззаботны, но еще не сбросили с себя равнодушия и отупения, которые нависали над ними во все годы оккупации. Эта походка у наших мужчин, эти небрежные прически у женщин... Это трагично, мосье! Но нация обладает могучей силой. Последний парижский анекдот, мосье, разрешите?

Генерал де Голль устраивал прием. Члены правительства, военные дипломаты. У американского генерала, который тоже попал на прием, соседом по столу оказался французский академик. Если не ошибаюсь, писатель Жюль Ромен. В парадной форме, весь в золоте, роскошный и важный, как фельдмаршал. Американец долго ерзал на стуле, выпил для храбрости бокалов пять виски и только тогда решился наконец спросить француза, к каким войскам принадлежит этот удивительный мундир. «Танки?» — спросил он. Вы представляете, мосье, как этот красномордый, отупевший от виски солдафон сиплым оловянным голосом спрашивает французского академика, этого бессмертного, одним только французским словом, которое он выковырял из извилин своей слишком уж неглубокой памяти: «Танки?» Вы только вообразите себе, мосье! Вообразите и подумайте, что бы вы ответили на столь дурацкий вопрос. И спросите, что бы ответил я. И попытайтесь угадать, что ответил Жюль Ромен, или Морис Надо, или кто-либо иной из наших бессмертных — это уже не имеет значения!

Так вот, он ответил тоже одним словом. Американец спросил его: «Танки?» А бессмертный сказал: «Гении!» Вы понимаете, мосье, как это прозвучало? «Гении!» Это нужно было уметь сказать! И так сказать мог только француз...

Так и ехали они через весь Париж — один молча, вдыхая в себя величие и красоту огромного города, стараясь запомнить утреннее небо над столицей, цветочниц с фиалками, трагикомические голоса первых газетчиков, неразбериху каменных кружев архитектуры, нежные почки каштанов, ничем не отличимых от каштанов на далеких улицах родного Киева, ласковых и мощных деревьев, прекрасных и величаво-спокойных. А другой говорил и говорил, стремясь рассказать своему новому знакомому решительно все, не утаивая ничего, стараясь ничего не пропустить.

И кто будет вправе когда-нибудь утверждать, что они не поняли друг друга в то утро ранней весны тысяча девятьсот сорок пятого года?

И когда они приехали на улицу Ля Грэнель, где находилось советское посольство, им уже казалось, что они знают друг друга давно, и как-то даже страшно было расставаться у ворот и не верилось Михаилу, что стоит ему сделать один-единственный шаг — и останется за плечами Париж, Франция, вся Европа и он окажется наконец дома.

Француз переговорил со своим соотечественником, охранявшим вход в посольство, как тогда, на аэродроме, обнял Михаила, поцеловал его, вздохнул и сказал тихо:

— Счастливо вам, мосье! До новой встречи!

Михаил вошел во двор посольства. Вошел, остановился, оглянулся вокруг. Цветники, широкие дорожки, посыпанные песком. А дальше? Дальше было такое, от чего замерло и остановилось сердце...

По двору прогуливался... генерал. Самый настоящий генерал, в синих, с широкими красными лампасами, галифе, в хромовых сапогах, седовласый, с короткой шеей, обремененный годами... Не было на нем мундира, только нижняя рубашка, до боли знакомая Михаилу армейская рубашка, белая-белая, как первый снег, льняная рубашка, новая, хрустящая, какой Михаил не видел вот уже сколько лет.

Скиба замер на месте. Идти дальше не мог. Стоял бледный, весь напряженный и смотрел не отрываясь на эту родную рубашку, которая, казалось, обращалась к нему далеким голосом отцовской земли, голосом, что вовек не забывается. Генерал заметил Скибу и подошел к нему. Нужно было что-то говорить, доложить, как надлежит по армейскому уставу, говорить, не молчать... А он не мог произнести ни слова. Стоял, будто прирос к месту, смотрел прямо в глаза генералу и молчал.

— Ну? — спросил генерал.

Этого было достаточно. Это был тот толчок, которого недоставало, чтобы вывести Михаила из оцепенения. Он выпрямился, щелкнул каблуками и четко отрапортовал:

— Товарищ генерал! Лейтенант Скиба прибыл в ваше распоряжение для продолжения своей службы в Советской Армии!

— Ага, — сказал генерал, — прибыл, говоришь? А смотри мне в глаза, смотри. Откуда прибыл? И что это на тебе за одежка? Это называется прибыть для продолжения службы в армии? В таком растерзанном виде?.. Ну, пойдем.

Пошел через двор, не оглядываясь, чтоб узнать, следует ли за ним Михаил. Пожалуй, не первый это был случай.

Верно, хорошо знал генерал, что не может человек не следовать за ним, каким бы строгим он ни был и как бы сердито ни встретил.

Сердито. Но как же иначе встречать таких, как Михаил?

Скиба шел вслед за генералом и ждал, что тот сейчас заведет его в тесную штабную комнату, поставит перед собой, чтоб не шевелился, и скажет, пристально глядя в глаза:

«Обиделся, лейтенант? Черствой показалась тебе генеральская душа? Черствой, как подметка. А ты как же хотел, лейтенант? Чтоб я превратился из генерала в ангела? Чтоб у меня карманы были напиханы шоколадками и я раздавал бы их деточкам? Чтобы сбежались иностранные корреспонденты, фотографировали меня, записывали мои слова о милосердии и нежности? Чтоб я забыл войну, сбросил генеральский мундир и забавлялся с внучатами? Не могу я этого. И никто не имеет права требовать этого от меня. Слышишь? И первый ты не имеешь права. Ты с какого года в плену? С сорок первого? Выходит, ты не видел того, что видел я. Ты вообще, выходит, ничего не видел. Ни испепеленной земли нашей, ни высохших наших рук, ни могил наших. Говоришь, это упрек? Да, это и упрек тебе, если хочешь. Я не виню тебя в твоей судьбе, знаю, что и тебе было тяжко, но не жди от меня сочувственных слов и поблажек, не жди слез умиления и нежности».

Они вошли в комнату. Генерал надел свой китель с широкими золотыми погонами, круто повел плечом, строго посматривая на Михаила, но молчал. И, только застегнув последнюю пуговицу на кителе, неожиданно спросил: «Ясно вам, лейтенант?» Спросил так, будто он и вправду говорил Михаилу все то, о чем Михаил передумал за эти несколько минут. Словно между ними и не было перед этим молчания, а шел большой и полный глубокого смысла и значения разговор. Нужно было закончить этот разговор именно так, как требовала его значимость. И Михаил ответил именно тем словом, которое только что услышал от генерала: «Ясно, товарищ генерал! »

Загрузка...