В ЛОВУШКЕ

— Не щекочет ли панские ноздри запах дыма, пан Казик?

— Нет, пан майор. Сосед немецкого философа Канта имел петуха, который будил философа очень рано. Кант хотел купить петуха и бросить в борщ, чтоб злодей не горланил на рассвете. Сосед не продавал. Тогда Кант сказал: «Господин имеет уши обыкновенные, у меня же слух метафизический»... У пана майора метафизический нюх?

— Да, пан Казик. Когда мне было столько лет, сколько вам сейчас, у меня был нюх, как у молодой гончей.

— Однако к дьяволу. Я и вправду ничего не чувствую!

— Пахнет, пан Казик. Верьте старому майору Генриху Дулькевичу, который был не только славным коммерсантом, но и не последним поклонником краковской и варшавской цыганерии, знал толк в красивых женщинах, дорогих мехах и мог оценить тончайшие в мире духи. Не оборачиваясь, я мог сказать, какая женщина вошла в комнату — Людвика Сольская, Жуля Погожельская или Ганка Ордонувна. Не спрашивая, я узнавал, какой спекулянт на плацу Наполеона торгует парфюмерией французской фирмы «Коти», а какой носит в кармане всего-навсего флакон отвратительной кельнской воды. Запах, пан Казик! Нюх говорил майору Дулькевичу обо всем. Неужели же вы ничего не чувствуете?

— Вроде что-то есть.

— То-то и оно. Ведь верно, пахнет жильем?

— Как будто...

— И даже бигосом. Польским бигосом, который каждая семья готовит вечерами.

— Правда, пахнет дымом.

— Но каким дымом, пан Казик! Я готов на смерть, дали б только мне посидеть хоть часок в тихом, мирном доме у веселого огня.

— Мы прошли всю Германию только благодаря тому, что забыли о тишине.

— Однако же, пся кошчь! Это уже не Германия, а Бельгия!

— Пан майор забывает, что мы находимся в зоне «линии Зигфрида».

Они стояли на краю большой лесной поляны, повитой сизыми волнами сумерек. На другой стороне ее прижался к молчаливой стене деревьев хорошенький, как игрушка, домик с мезонином. От него тянуло дымом и слышалось рычанье собак. Людей еще не было видно. Казик схватил пана Дулькевича за руку и потащил назад в кусты.

— Послушайте, пан Казик,— сказал тот с мольбой в голосе,— ведь только на часок, на один! Дом заброшен в такие дебри, вокруг ни живой души. Клянусь, в доме какой-нибудь одинокий лесник, и от него нам не будет никакой беды. К тому же мы вооружены. Нас двое, а он один.

— Откуда вы знаете, что там живет лесник и что он один?

— О-о, уж я-то знаю, верьте моему опыту.

Собаки вдруг умолкли. Дулькевич выглянул из-за куста.

— Посмотрите, пан Казик,— прошептал он.

Дверь на крыльцо была открыта. Проход освещался лампой, которая висела, наверно, в коридоре, и в этом проходе, на пороге, вырисовывалась высокая мужская фигура. Мужчина был в темном свитере, из-под которого белел воротничок сорочки, и в трусах, тех грубых кожаных трусах, по которым всегда можно узнать немецкого лесничего. Он был без шляпы,— видно, просто вышел посмотреть, отчего беспокоятся собаки, чтоб сейчас же вернуться в комнату, где поспевал вкусный ужин. В зубах немца торчала трубка. Он посасывал ее, и красные отсветы блуждали по его лицу.

— У него борода и усы,— шепнул Казик Дулькевичу.

— Не я вам говорил, что это лесник?

— Кто там? — спокойно спросил по-немецки лесник, наверно заметив какое-то движение в кустах.

Теперь уже не стоило прятаться. Пан Дулькевич и Казик, держа на всякий случай руки в карманах, вышли из своего укрытия. Лесник, не изменив позы, по-прежнему стоял на крыльце и сосал трубку. Собаки снова недовольно зарычали, но, наверно зная характер хозяина, не показывались на глаза и не бросались на незнакомых.

— Мы устали,— выбрал фразу полегче Казик. Он знал: стоит ему произнести десяток немецких слов подряд — и даже малое дитя узнает в нем иностранца.

— Заходите,— пригласил хозяин.

Крутая деревянная лестница,— наверное, в мансарду. Открытая дверь, а за нею поблескивающая посуда маленькой кухоньки. Затоптанный, но чистенький коврик под ногами. Коричневая портьера, закрывающая вход в гостиную. Это было то самое человеческое жилище, о каком Казик и Дулькевич давно забыли и могли разве только мечтать.

Много месяцев тому назад судьба свела их — бывшего подхорунжего Войска Польского Казимежа Марчиньского и майора Генриха Дулькевича — в страшной берлинской тюрьме Моабит. Марчиньский, или Казик, как его все называли, попал в руки фашистов из «подземелья» — польского подполья, в котором он боролся с тридцать девятого года. Любовь к родине и ненависть к врагам привели бывшего студента Краковского университета подхорунжего Марчиньского в лагерь людей, которые не бросили Польшу на произвол фашистов, не удрали ни во Францию, ни в Англию, а боролись с врагом лицом к лицу. Такими людьми были коммунисты. И Казик стал коммунистом.

Иначе сложилась судьба пана Дулькевича. Поспешно сняв свой майорский мундир, он перешел словацкую границу, добрался до Будапешта, оттуда рванул на Белград, потом метнулся в Италию и после месяца скитаний и невероятнейших передряг оказался во Франции. А Францию пан Дулькевич считал второй родиной каждого поляка. Однако «вторая родина» тоже не защищала своих приблудных детей, и после страшной пэтэновской капитуляции пану Дулькевичу и тысячам его единомышленников пришлось перебираться в Англию, которая стала «третьей родиной» этих поляков.

Вскоре пану Дулькевичу предложили лететь в Польшу курьером от лондонского польского правительства. Это предложение обеспокоило майора. Лондонские поляки ничему не научились даже после таких двух уроков, как поражение Польши и капитуляция Франции. Снова завязывались интриги, возникали и развивались партии, снова, как пузыри в дождь, выскакивали на поверхность подозрительные людишки — пасквилянты и прожектеры.

Еще во Франции генерал Донб-Барнацкий начал строчить ябеды против главы правительства Сикорского. Теперь, переселившись на Британские острова, Донб-Барнацкий при поддержке бывшего польского посла в Париже Юлиуша Лукасевича и группы офицеров-заговорщиков начал обвинять Сикорского в том, что он завел какие-то шашни с британским агентом поляком Ретингером. А в тяжкие дни капитуляции Франции, когда ждали, что вот-вот враг прыгнет через Ла-Манш, польский президент Рачкевич «угодил» всем на славу— постарался вызвать правительственный кризис!

Между прочим, Рачкевич был таким же президентом, как пан Дулькевич папой римским. Когда в тридцать девятом году румыны интернировали польского президента Мосцицкого, тот, пользуясь конституционными правами, назвал своим преемником польского посла в Риме пилсудчика Веняву-Длугошевского. Однако правительства Франции и Англии добились, чтобы на эту должность был поставлен Владислав Рачкевич, тоже заклятый пилсудчик.

До сих пор пан Дулькевич почему-то считал, что польский президент — это все же дело польского народа. А теперь выходило, что это дело Англии.

Собственно, правительство генерала Сикорского возникло тоже самоуправно. Никто не избирал его, никто не давал ему полномочий от имени польского народа — просто собралась где-то в Африке кучка эмигрантов и назвала себя «правительством». Пепеэсовцы, черно-поднебесные эндеки, людовцы, стронництво праци, стронництво генерала Сикорского — все эти стронництва «делали» политику, соревновались между собой — кто поднимет больший шум, все не брезговали темными делами, лишь бы оказаться наверху. А в это время сожженная, изувеченная, растоптанная Польша лежала в руинах, на улицах ее городов гремели выстрелы, на площадях чернели виселицы.

Пан Дулькевич был не ахти какой солдат, однако даже ему надоело сидеть в Англии, и поэтому он все-таки принял предложение лететь курьером в Польшу.

Случилось так, что пилот, который вез пана курьера, ошибся и сбросил майора не возле Познани, как предполагалось, а в Кюстрине, на левом берегу Одера. Лондонский курьер оказался в руках гитлеровского гестапо и, испугавшись пыток, начал врать почем зря. Вот тогда-то он и встретился с Казиком. Оба они были поляки, оба носили в тридцать девятом военные мундиры, оба мечтали о свободной Польше и... оба попали в одну камеру.

Правда, между ними была и разница. Пан Дулькевич считал, что в нем «полтора шляхтича». Казик же вырос в кругу тех интеллигентов, которые зарабатывают кусок хлеба повседневным трудом. В тридцать девятом году пан майор поскорей перебежал границу, а пан подхорунжий стал действовать так, что даже попал на страницы истории. История эта звучала так: «Осенью тридцать девятого года генерал удрал, майор удрал, капитан удрал, поручик удрал, подпоручик удрал, остался один лишь подхорунжий, который скомандовал: «Шашки наголо!» — и повел жолнеров на немецкие танки». Потом майор примерял французские и английские мундиры, а подхорунжий в это время боролся с оккупантами в рядах Союза борьбы молодых. Разница между ними была даже сейчас. Пан Дулькевич врал гестаповцам. Казик не говорил ничего. Зато били их одинаково: из Казика хотели таким способом вытянуть какие-то ценные признания, а пану Дулькевичу просто не верили.

Из Моабита их повезли ночью в концлагерь Заксенхаузен, откуда никто не выходил живым.

Везли в большой грузовой машине «опель-блитц». Узников было много, часовых только двое в кузове и еще двое в кабине рядом с шофером. Можно было сбежать. Казик предложил товарищам по несчастью броситься на часовых, связать их, отобрать оружие и разбежаться. Он обмотал себе и пану Дулькевичу локти и колени тряпьем — тем, что оста-лось от его одежды после пыток,— и толкнул товарища за борт. Сам упал рядом с майором и помог ему подняться.

Товарный поезд привез их в Хаген. Здесь пан Дулькевич, который на свободе сразу же воспрянул духом, убедил Казика не возвращаться в Польшу, а идти во Францию, куда было значительно ближе. Шли ночами, днем отсиживались в лесах. Кормились тем, что удавалось добыть в подвалах крестьянских домов. В пути Казик ухитрился стащить оружие у двух задремавших полицейских, и вооружение беглецов пополнилось двумя воронеными парабеллумами. Тяжелую винтовку пришлось оставить в лесу. Потом Казик достал где-то гражданскую одежду.

Два друга были похожи сейчас на самых настоящих немцев. Пан Дулькевич, который спешил во Францию, намеревался идти и днем, но Казик сумел осторожно отвести его мысли от этой затеи.

Вообще же он во всем слушался пана Дулькевича,— что ни говори, пан все-таки был майором Войска Польского, да и по возрасту годился подхорунжему в отцы.

Войдя в домик на лесной поляне, они забыли об опасности. Стряхнули с себя осторожность, как пыль далеких дорог. Они были счастливы от возможности посидеть спокойно в четырех стенах, протянуть ноги, посмотреть на огонь в печи, послушать тишину за окнами.

В гостиной горел камин. Должно быть, здесь и жарил хозяин перед их приходом ветчину с капустой, что красовалась сейчас посредине просторного стола, рассчитанного по крайней мере на двенадцать человек. Однако около сковороды лежала одна вилка, на тарелочке был один кусочек хлеба, к столу был придвинут один стул, хотя еще несколько стульев и дешевых кресел с грубой обивкой теснились у голых, некрашеных стен. Не было здесь ни птичьих чучел, ни оленьих рогов — никаких охотничьих трофеев.

Хозяин молча подвинул к столу еще два стула и указал на них рукой. Казик и пан Дулькевич, все еще сжимая пистолеты, сели. Немец вышел из комнаты.

— Сейчас приведет сюда целую банду,— прошептал Казик.

Пан Дулькевич тоже был уверен в этом, но так легко согласиться с подхорунжим не мог.

— Стыдитесь,— сказал он,— вы почти офицер Войска Польского и боитесь!

— Ах, где оно, то войско...— вздохнул Казик.

Однако хозяин вернулся один. Он принес солидный кусок бекона, большой каравай хлеба, вилки и ножи. Порезал бекон на ту же сковороду, проворно поджарил его на огне, отхватил несколько ломтей хлеба и хриплым голосом спросил:

— Шнапс? Ром? Ликер?

У пана Дулькевича заблестели глаза.

— Ром,— забыв о своих страхах, поспешно проговорил он.— Ром и ликер! Можно и шнапс. Пся кошчь, люблю разноцветные напитки!

Казик что было силы толкнул пана Дулькевича под столом. Если его «немецкая» речь кое-как могла еще сойти здесь, то «пся кошчь» выдало с головой. Теперь только дурак не сообразит, что перед ним поляки.

Хозяин снова вышел и через минуту вернулся с тремя гранеными бутылками. Достал три металлические охотничьи чарки. Налил всем водки, поднял чарку, бросил: «Прозит!» — и опрокинул в рот, не ожидая гостей. Пан Дулькевич отхлебнул из чарки и закашлялся. Когда-то он слыл способным бибусом (от латинского слова «бибере» — пить). А теперь после одного-единственного глотка ему пришлось хватать вилку и, подцепив добрый кус ветчины, гасить огонь. А немец налил из другой бутылки, буркнул: «Ром» — и снова глотнул, как собака муху. За ромом последовал ликер. Закусывать хозяин не спешил, только искоса посматривал, как по-волчьему работает челюстями пан Дулькевич.

Когда на сковородке не оставалось уже ничего, а в бутылках еле плескалось, хозяин пошевелил в камине тлеющие поленья и вдруг спросил Казика:

— Bist du ein Deutscher?[1]

— Ja,[2]— ответил Казик.

— Это хорошо,— словно бы мурлыкнул немец, и видно было, что он не верит гостю. О пане Дулькевиче он не спрашивал. Поднялся, шатаясь прошелся по комнате и неожиданно запел грубым пьяным голосом:

Немецкий лес, немецкий лес,

Такого нет нигде на свете...

Растроганный пан Дулькевич вскочил, подбежал к немцу, обнял его и, заглядывая ему в глаза, затянул свое:

В маленькой, тихой кофейне...

А немец совсем раскис. Его бычьи глаза наполнились слезами, толстые губы дрожали, когда он выводил:

Там, где стоит возле леса избушка,

Там, куда тянется сердце мое,

Где из дубравы пугливые серны

Утром выходят,— там мой очаг.

Вдруг он умолк. Он посмотрел по очереди на Казика и Дулькевича, вышел из комнаты и, появившись через пять минут на пороге, не то чтобы пригласил, а скорее приказал:

— Спать!

Гости поднялись и, пошатываясь, двинулись следом за ним. Немец повел их по скрипучей лестнице наверх в мансарду. Там оказалась комнатка с широким окном и тремя солдатскими кроватями. Постели были покрыты коричневыми шерстяными одеялами.

— Туалет внизу, в коридоре, под лестницей,— сказал на прощанье хозяин. За весь вечер это была самая длинная его фраза.

Когда они остались одни, Казик, отведя темную штору, посмотрел в окно, прошел по комнате из угла в угол и спросил Дулькевича:

— Что будем делать, пан майор?

— Спать,— беззаботно ответил тот.

— А утром?

— А утром возьмем с собой лесника и заставим перевести нас через «линию Зигфрида».

— А что, если это и есть «линия Зигфрида»?

— Пан Казик выпил лишнего.

— Во всяком случае, я советовал бы сейчас же идти дальше.

— Пан подхорунжий, когда возле вас майор, воздерживайтесь от каких бы то ни было советов.

— Однако же, пан майор...

— Пан хочет, чтобы я повторил? Я приказываю пану сейчас же ложиться спать.

— Может быть, один из нас будет дежурить на всякий случай? — не удержался Казик.

— Не учите меня! — топнул ногой Дулькевич.— Я сам знаю, что одному надо дежурить.

— Тогда позвольте мне первому стать на вахту.

— Почему это пан хочет быть первым?

— Ну, я все-таки моложе...

— Ерунда! Кто вам сказал, что Генрих Дулькевич старик? Я еще и до сих пор помню, в каком платье была пани Збышко-Потоцкая в кабаре «Али-Баба» десять лет тому назад. Если вы спросите, какое было меню на обеде, устроенном итальянским послом в двадцать восьмом году, я перечислю вам все блюда в том порядке, как их подавали. Я помню мельчайшие детали всех своих семидесяти шести любовных приключений, которых я никогда не избегал и — примите к сведению — не собираюсь избегать. А вы говорите, что Генрих Дулькевич старик. Дайте мне свой пистолет и немедленно ложитесь. Я разбужу вас, если будет нужно.

Казик заснул, будто умер. Пан Дулькевич запер двери на задвижку, выключил свет, подвинул стул к окну и с легким вздохом устроился на нем. У него было удивительное свойство. В присутствии других людей в голове его роились мысли, как пчелы в улье, а слова так и прыгали на языке. Оставался один — и голова пустела. Он не мог добыть из нее малейшей мыслишки, ничтожного воспоминания. Мог только сидеть вот так, как сейчас, и, уставившись в темноту за окном, постукивать ногой, отбивая такт мазурки. Руки пан Дулькевич держал на коленях. В каждой по пистолету. Все-таки из него получается неплохой часовой. Может, он и родился для того, чтобы стать военным, может, из него вышел бы новый Наполеон, если бы война пришла раньше. А, пся кошчь!

Хотелось курить. Пан Дулькевич встряхнул коробком спичек, раздобытым предусмотрительным Казиком в каком-то подвале, и тут же вспомнил, что последний окурок, найденный тем же Казиком прошлым утром на лесной тропе, они по очереди высосали еще днем. И как это они не догадались попросить табаку у хозяина! Идиоты! Сейчас он, наверно, уже спит.

Пан Дулькевич поднялся со стула, потянулся, разминая онемевшие ноги, и подошел к двери. Спрятал один пистолет в карман, оттянул задвижку, небрежно нажал ручку. Дверь не поддалась. Он нажал сильнее—дверь даже не дрогнула. Она была заперта!

Тысячи мрачных предположений пронеслись в голове пана Дулькевича. Он не спал, но шагов на лестнице не слышал. Тот, кто запирал дверь, постарался сделать это осторожно, неслышно. В то же время немец не мог не знать, что двое здоровых мужчин сумеют выбраться из мансарды если не через дверь, то хотя бы через окно,— он должен был спешить, если хотел позвать кого-нибудь на помощь или уведомить гестапо. Но в таком случае поспешить следовало и им — Казику и Дулькевичу! Надо будить подхорунжего.

Майор пошарил по стене, но почему-то выключателя не нашел. Дрожали руки. «А, пся кошчь! » — шептал пан Дулькевич, шмыгая носом так, что казалось: вот-вот он втянет ноздрями свои усики. А руки дрожали и не могли никак нащупать круглую головку выключателя.

Тогда пан Дулькевич достал из кармана спички. Он стоял лицом к стене и ломал спичку за спичкой,— они почему-то не зажигались. Неужели он испугался? Но почему? Он уверен, что в комнате, кроме него и спящего Казика, нет больше никого. Там, внизу, стоит на страже опасность. Там притаился враг, осторожный, хитрый,— он не осмелился идти в открытый бой, он испугался одного лишь стука майорских ботинок и, вместо того чтобы войти в комнату и заявить о своем решении, подло запер дверь. О, они легко выпутаются из нехитрой ловушки, расставленной бестолковым лесником!

Однако спички не зажигались. Они ломались в руках у пана Дулькевича, и пальцы его дрожали и подламывались. Неужели он боится этого трусливого врага? А ну, пусть он, этот враг, наберется отваги и явится перед очи Генриха Дулькевича! Пся кошчь! Он получит в живот полный заряд парабеллума!

И враг пришел. Он вломился в тесную мансарду, как змей из страшной детской сказки, и наполнил комнату шумом, треском, звоном, скрежетом, от которых у пана Дулькевича подогнулись колени.

— Кто здесь? — закричал он, оборачиваясь и выставляя вперед пистолет.

Ответила тишина. Такая тишь могла быть лишь на том свете.

— Может, я убит? — прошептал пан Дулькевич. От это-го шепота тишина шевельнулась, как тень отлетела в дальний угол и притаилась, выслав вперед безмолвную темень. Дулькевичу показалось, что немые стены чужой комнаты подкрадываются к нему со всех сторон, чтобы сжать и раздавить его. Еще одно последнее усилие слабеющих рук: он чиркнул спичкой по коробке и с радостью дикаря, добывшего первый огонь, увидел в руках крошечный рыжеватый язычок пламени. Закрывая этот огонек рукой, в которой все еще был пистолет, майор пустился в плавание по таинственному безбрежному морю мрака и молчания. Маленький заостренный парус огонька вел вперед утлое суденышко его надежды. Он отвоевывал у тьмы круглые островки и овальные материки освещенного пространства, и пан Дулькевич надеялся, что вот-вот на одном из этих островков увидит спящего Казика.

Спичка прижгла майору пальцы и погасла. Дулькевич скорее зажег новую. Зажег — и чуть не закричал от неожиданности и ужаса. Там, где час тому назад стояла кровать Казика, теперь зиял черный провал квадратного люка. Он проглотил и те две свободные кровати. Пан Дулькевич стоял на самом краю глубокой, страшной ямы, и она дышала на него сыростью, плесенью и холодом.

Майор бросился к двери. Она, как и раньше, была заперта. К окну — окно не открывалось, рама была сплошная. И тогда Казик, которого уже не было, помог майору в последний раз. Майор вспомнил, как по пути к Заксенхаузену подхорунжий наскоро обматывал ему и себе руки и ноги тряпьем. Тут же он сорвал с себя пиджак, сунул в него голову и ударил с разгона в раму.

Звон разбитого стекла и ощущение полета подтвердили пану Дулькевичу тот факт, что голова его достаточно прочна и годится не только для того, чтобы носить шляпу и изредка думать, но и для более решительных акций. Он упал на землю, подгибая под себя локти и колени, зарылся лицом в песок и, не успев еще поднять головы, выстрелил из парабеллума. Собаки налетели на него с двух сторон — два клубка кусающейся шерсти. Но пан Дулькевич не испугался. Он перевернулся вверх лицом и так, лежа, пальнул несколько раз в четвероногих противников, одного принудил отступить с перебитой лапой, а другого уложил насмерть.

Когда он попробовал поднять голову, сесть, из-под дома ударил пулемет. Пан Дулькевич снова прижался к земле и, извиваясь как уж, пополз к лесу.

Он полз, и песок скрипел у него на зубах. А сзади бил пулемет, сердито и глухо, будто из бетонированного укрытия.

Загрузка...