Унтер-офицер Гейнц Корн с двумя солдатами получал возле интендантского вагона продовольствие на свою роту. Все трое были худые, злые, грязные, и странным казалось, как они попали на эту маленькую, залитую солнцем, окруженную высокими зелеными вязами станцию и почему именно сюда прикатил пузатый вагон с хлебом. Солдаты стояли молча, наблюдая, как толстый интендант выкладывает на кусок грязного брезента брусочки консервированного хлеба, того самого сладковатого, сделанного словно из опилок, от которого их давно уже тошнило. Покончив с хлебом, интендант стал считать жестянки с паштетом, затем отмерил в термос разбавленной рыжеватой жижи, которая некогда называлась ромом, а сейчас напоминала что-то среднее между карболкой и помоями.
Унтер-офицер сначала молчал, только время от времени кратко отвечал на вопросы интенданта, но чем больше он смотрел на хлеб, на маргарин, на консервы, тем настойчивее охватывала его непонятная истома. Хотелось закрыть на миг глаза и очутиться далеко-далеко от этих мест, от войны и смертей, у себя на Рейне, возле любимой Дорис, в своей тихой маленькой квартирке на Бензбергштрассе. Сегодня утром убили их фельдфебеля, и теперь Гейнц выполнял его функции. Через час, а может, и скорее налетят советские штурмовики и убьют и его, и этих солдат, и этого интенданта. Всем конец! Хоть бы эта тыловая сволочь перед смертью дала наесться как следует.
Смерть давно уже владела всем естеством Гейнца, его мыслями и делами. Он был опутан мыслями о смерти. Она скулила и выла над ним, как буря над деревом. А кто же не знает, что во время бури деревья не растут, а ломаются!
Гейнц видел много смертей. Видел белую смерть, холодную, безразличную, она сковывала бесконечные русские равнины крепкими как сталь морозами, сыпала белыми снегами, выла метелями, из-за которых падали и падали на головы завоевателей снаряды этих ужасных «катюш». Видал и черную смерть, когда к самому небу столбом поднимался вырванный минами из своего тысячелетнего лона украинский чернозем и тянул с собой вверх, в ничто, нюрнбергских ефрейторов, унтер-офицеров с Рейна и молоденьких лейтенантиков из берлинских юнкерских школ. Видел зеленую болотную смерть, украшенную цветами и ветками сосен и берез. Видел и летающую смерть, принесенную на коротких крыльях советских штурмовиков, и ползучую, что двигалась на них в гремящих «тридцатьчетверках».
— Единственное, чего бы мне еще хотелось, — нарушил молчание Гейнц, — это еще раз обнять и поцеловать жену...
— Вы даете такого стрекача от русских, что на поцелуи не остается времени, уже не говоря о том, что здешние женщины предусмотрительно прячутся от кавалеров, подобных унтер-офицеру Гейнцу Корну, — неожиданно послышался сзади насмешливый голос.
Гейнц обернулся. Перед ним стоял высокий, как и он сам, только чистенький, хорошенький, словно игрушечный, штабс-фельдфебель и усмехался сразу всеми тридцатью двумя зубами.
— Мы у тыловых пижонов зубы не покупаем, — буркнул Корн. — Можешь закрыть свою лавочку.
— Да ты что? — удивился штабс-фельдфебель. — Не узнал? Или, может, ты не Гейнц Корн?
— А ты кто — курьер святого Петра? Пришел приглашать меня в рай? Или, может, привез мне из ставки рыцарский крест с мечами и бриллиантами? — Гейнц сплюнул.
— Да нет, я просто Арнульф Мария Финк, который сидел когда-то на одной парте с тобой. Помнишь, ты все норовил провести мне резинкой по волосам!
— Арнульф! — воскликнул Корн. — Боже ты мой! Ну и свинья же ты после этого! Нарядился франтом, вытанцовывает здесь по шпалам, как прима-балерина, и узнавай его! Так это правда ты?
— Я.
— Ну, здравствуй.
Они пожали друг другу руки. Можно было бы и обняться, но пять лет войны выскребли из их душ все сантименты.
— Давно мы не виделись, — растроганно проговорил фельдфебель. — Целое тысячелетие.
— Давно, — согласился унтер-офицер.
— И только подумать: служим в одной части, а не знаем об этом, — снова начал Арнульф.
— Мало ли здесь всякого мусору, — буркнул Гейнц.
— Однако ты остался такой же кусачей собачкой, как и был! — воскликнул фельдфебель и отвесил унтеру хороший удар кулаком в спину.
— А ты свиньей, — в тон ему сказал Корн и ответил таким толчком, от которого зашаталась бы и лошадь.
— И провонял же ты в своих окопах, как хорек! — заржал Арнульф.
— А от тебя, хоть и вылил ты на себя целое ведро кельнской воды, несет конской мочой, как от полкового ветеринара, — не остался в долгу Гейнц.
— Правда, несет? — обеспокоился фельдфебель.
— Еще как! Спроси ребят.
— Вот черт! Этот запах может выдать военную тайну.
— Тебе уже стали доверять тайны? Примазался к штабу?
— Вот,— фельдфебель показал беспалую левую руку,— видел, отчесало как бритвой!
— Где это тебя?
— Под Сталинградом.
— Скажи спасибо, что дешево отделался. Я тоже отдал бы все свои пальцы, чтобы сидеть сейчас в штабе.
— Откуда ты взял, что я в штабе? — пожал плечами Арнульф. — Я, брат, трофейная команда.
— В таком случае у тебя должно быть хоть немного русской водки.
— Вообще-то теперь никто о водке не думает, — сказал фельдфебель, — но для давнего дружка найдется немного. Ты можешь отойти от своих ребят на часок?
— Вот получу продукты, отправлю их и попробую дезертировать хоть на час.
— Осторожнее, пожалуйста, с такими словами, — оглядываясь, сказал фельдфебель.
— Да ты не бойся. Может, еще после войны дезертиров назовут немецкими национальными героями, а бухгалтеры будут вести статистику дезертиров.
— Все-таки не забывайся, Гейнц. Подумай, что ты несешь?
— Боишься моих ребят? А ты поди послушай, что они говорят в блиндажах.
— А этот? — фельдфебель кивнул на интенданта.
— Плевать мне на него! Не ему, а мне надо возвращаться на передовую. Могу я, наконец, позволить себе хоть такую роскошь — пошевелить языком!
Корн получил продукты, разделил их на три равные части и сказал солдатам: .
— Вы не очень спешите, я вас догоню. Надо земляка проведать.
Солдаты взяли термос с ромом, закинули на плечо ранцы из телячьей кожи, а брезент с хлебом потащили прямо по земле. Унтер-офицер тоже был навьючен как мул. За плечами у него висел ранец с консервами, на груди автомат, пояс оттягивали вниз тяжелый парабеллум, шесть запасных магазинов к автомату, противогазная коробка, в которой что-то подозрительно плескалось, и обшитая рыжеватым сукном баклага. Гейнцу достался еще и солидный узел с хлебом.
— Давай помогу, — предложил Арнульф.
— Не беспокойся, дотащу. Показывай лучше, где ты расположился.
— Конечно, не на станции. Не такой я дурак, чтобы ждать, пока на голову упадет бомба. Вон там, за леском, есть симпатичная мыза. Это моя резиденция.
— Ну, если так, — сказал Гейнц, — бери мой узел, хоть ты и фельдфебель. Только не закопти мне хлеб своей конюшней.
— Хочешь знать, откуда этот дурацкий запах? — спросил Арнульф.
— Если интересно — давай.
— Только смотри, никому ни слова.
— Говори, говори, в абвер[4]не донесу.
— Вот видишь тот эшелон на крайнем пути?Видишь две гондолы в хвосте?
— Ну и что?
— Четырехосные русские гондолы, по шестьдесят тонн в каждой.
— Ив тех гондолах золото?
— Золото, только конское.
— Конское? — удивился унтер-офицер.
— Ну да, конский навоз.
— Вы отбили эти гондолы у русских?
— Вагоны, правда, в свое время были захвачены у русских, но навоз собирала моя трофейная команда.
— Навоз?
— От самого Каунаса.
— И это в то самое время, когда мы удирали как зайцы? Когда тысячи наших солдат гибли за великую Германию?
— Навоз тоже для великой Германии, — усмехнулся фельдфебель.
Они подошли к вагонам. На первой гондоле под металлической сеткой белела бумага Гейнц наклонился и прочтал: «Станция отправления — Шештокай, станция назначения — Дельбрюк. Адресат: барон фон Кюммель».
— Послушай, — почти шепотом проговорил Гейнц, — это тот самый Дельбрюк? Наш Дельбрюк?
— А ты думал!
— И там, в то время как я издыхаю в окопах, сидит какой-то барон фон Кюммель и трофейные команды собирают навоз для удобрения его полей?
— Так, наверно, и есть,— согласился фельдфебель.— Этот Кюммель не только барон. Он еще и группенфюрер войск СС и личный друг Гиммлера, и сам фюрер очень высокого мнения о нем, и еще там что-то, черт знает что...— сказал, пугливо озираясь, Арнульф.
— Откуда у тебя эта идиотская привычка оглядываться? — не выдержал Гейнц.
— У нас в дивизии, в абвере, работает племянник этого фон Кюммеля,— пояснил фельдфебель,— и если он услышит хоть слово о своем дядюшке...
— А может, ты врешь,— снова начал унтер-офицер.— Может, этот навоз здесь для маскировки — чтоб обмануть русских, продемонстрировать нашу уверенность, наше спокойствие или еще что-нибудь?
— Эшелон отправляется сегодня, как только стемнеет. Днем приказано держать его здесь, в тупике. Русские не догадываются, что на Шештокае стоят вагоны с заводским оборудованием, вывезенным из Вильнюса.
— И с навозом...— подсказал Гейнц.
— Навоз их не интересует.
— Я вижу, ты, дорогой, совсем утратил чувство юмора.— Гейнц сочувственно похлопал Арнульфа по плечу.— Русских не интересует навоз? А почему он должен интересовать меня, унтер-офицера Гейнца Корна? Почему я должен драться за какой-то Шештокай, отстаивать две гондолы лошадиного навоза?
— Можешь не драться,— пожал плечами Арнульф,— все равно, если русские захватят Мариамполе или узловую станцию Казлу-Руда, этот Шештокай можно будет выбросить собаке под хвост. Поэтому начальство и спешит. Мои ребята валяются без задних ног после этого навоза. Слава богу, задание выполнено. Сегодня отправляем эшелон.
— Ну, ну,— буркнул Гейнц,— хватит об этом. Где твоя мыза? Дождусь я сегодня водки?
Хутор, где остановился Арнульф, лежал неподалеку от станции, в тихой котловине, за зеленой шеренгой старых деревьев. Деревянный дом со стеклянной верандой и мезонином приветливо выглядывал из кустов сирени, улыбался солнцу, поблескивал стеклами, манил домашним затишьем, обещал прохладу и покой тому, кто устал в далекой дороге.
— Можно подумать, что нас ждут здесь за накрытым столом,— вздохнул Гейнц.
— Хозяева удрали. Мои солдаты спят в погребе. Дом пустой,— пояснил Арнульф.— Я в нем тоже не сижу: знаешь, как-то не по себе. Все кажется, что вот придет настоящий хозяин и попросит тебя ко всем чертям.
— Попросит? — засмеялся унтер-офицер.— Ты не совсем точно высказываешься, Арнульф! Вытурит в три шеи! Разорвет тебя на куски, сожжет и пепел по ветру развеет! Вот! И правильно сделает.
— В сорок первом ты так не думал...
— Не думать нас учили вместе с тобой.
— Я часто вспоминаю Ремарка. Помнишь, у него есть фраза: «Нас дрессировали к отваге, как цирковых коней».
— Я уже ничего не помню. Я забыл даже, как пахнут волосы моей жены.
— О-о, твоя Дорис сложена феноменально! Представляю, как ты мечтаешь о ней ночами.
— Ты просто дурачок.
— Благодарю за комплимент.
— Знаешь что,— сказал Гейнц.— Хватит нам с тобой кощунствовать. Где водка?
— Один момент. Устраивайся в этой комнате, я сейчас.
Они вошли в большую комнату со старинной резной литовской мебелью из некрашеного дерева. Низкий потолок пересекала толстая балка, грани ее были расписаны грубым орнаментом. Толстоногий стол, стулья с высокими спинками, скамьи у стен — все поражало своей суровой красотой, прочностью, чистотой.
И вот теперь хозяева этого дома должны прятаться где-то в болотах, спасая свою жизнь, а в доме топчутся чужие солдаты. За столом развалился пришелец в грязно-зеленом мундире, небрежно стряхивает на выскобленные добела доски стола пепел своей вонючей сигаретки, пробует царапать стол черными от земли ногтями, собираясь оставить на память каракули — свое имя.
Гейнц Корн и вправду сидел за столом, лениво развалясь в удобном деревянном кресле, чадил сигареткой, машинально водил ногтем по доске стола. Но думал о другом. Он то хмурился и сердито кусал сигарету, то закрывал глаза, словно от усталости, и тогда на лице его появлялось мягкое, мечтательное выражение.
Таким и застал унтер-офицера Арнульф. Он вошел в комнату, неся шестилитровый суповой термос.
— Можно подумать, что ты сейчас запоешь «О, грюне Рейн»,— сказал он.
— Иди ты знаешь куда! — огрызнулся Гейнц.— Наливай лучше.
Арнульф налил две алюминиевые кружки от фляг, быстро нарезал хлеб, открыл жестянку с паштетом.
— За фюрера? — нерешительно предложил он, усаживаясь напротив Гейнца и поднимая кружку.
— За нашу встречу,— ответил унтер.
Они выпили не закусывая, и Арнульф налил еще по кружке.
— Ты, наверно, часто вспоминаешь свой дом,— сказал он.— Я неженатый, мне легче. А у тебя роскошная жена...
— Вспоминаю ли я свой дом? — спросил Гейнц, глотая жгучую жидкость и чувствуя, что пламя охватывает его, поднимается к голове.— Вот смотри!
Он вытащил из кармана френча связку ключей на блестящем колечке и помахал ею.
— Ключи от дамского сердца? — попробовал пошутить фельдфебель.
— От моей квартиры,— хмуро бросил Гейнц.— Я ношу их с собой всю войну. Когда-то я мечтал о том, как вернусь домой, поднимусь по белой широкой лестнице на четвертый этаж, вставлю этот ключ — щелк! — и дверь откроется передо мной, как райские врата перед праведником.
— А теперь?
— Не знаю.
— Выпьем еще?
— Давай.
Теперь они пили молча. Говорить было не о чем. Когда-то вместе росли, сидели на одной парте, вместе учились у сердитого мастера Гартмана трудной профессии литейщика, но вот уже пять лет живут врозь, каждый наедине со своими мыслями.
— А помнишь, как мы купались в Рейне и как ты вытащил меня из-под бревна? — сказал Арнульф.
— Ничего я не помню, отцепись.
— А Дорис? — не умолкал фельдфебель, у которого четвертая кружка водки словно прорвала шлюзы молчания.— Ты помнишь, как за нею бегали ребята из Дейца, Мюльгейма и Дельбрюка? Я тоже был влюблен в нее, а она, видишь, выбрала тебя.
— Потому что я не был такой глистой, как ты.
— Раньше я не замечал в тебе такой злости, Гейнц. Ты же знаешь, я всегда тебя любил. Что ты ругаешься?
— Не люблю, когда распускают слюни.
— Ах, эти нервы, эти нервы!..— сочувственно проговорил фельдфебель.
— Оставь мои нервы! — закричал Гейнц.— Мне осточертело все на свете: и бесконечные отступления, и это вранье, которым нас начиняют.
— Фюрер всегда говорит только правду.
— Правду? Фюрер говорит только правду! А если бы полковник фон Штауффенберг положил свою бомбу на полметра ближе к фюреру[5] — что было бы тогда?
— Генералы-изменники захватили бы власть.
— Ага! И генералы, в свою очередь, говорили бы только правду. Что, не так? Они заключили бы договор с западными державами, а нас бы с тобой оставили биться с русскими. Завоевывать счастье и достаток для них. И ты снова собирал бы навоз — не для барона фон Кюммеля, так для графа фон Штауффенберга. Каждый старается для себя. Фюрер, министры, генералы. Так почему же мне запрещено думать о своей судьбе, искать мою правду, правду для самого себя? Почему, я тебя спрашиваю?
— Не кричи, тише, пожалуйста,— попросил фельдфебель.— Разве потише нельзя? И подумай, что ты говоришь?
— Говорю то, что хочу. И буду делать, что хочу. Я буду петь и плакать, когда мне захочется, а не тогда, когда прикажет начальство! Я домой хочу. И пусть все провалится в тартарары!
— Ты пьян!
— Все мы пьяные. В сорок первом были пьяные от побед, теперь — от разгрома.
— Ты все гнешь к политике.
— Если то, что меня бьют по шее, называется политикой, то я хочу говорить и про политику. Не хочу больше подставлять шею. Хватит с меня! Наливай, что же ты сидишь!
— Мы оба пьяные,— сказал Арнульф.— Хватит, наверно. Тебе ведь надо возвращаться в роту.
— Это не обязательно,— с пьяной откровенностью заявил Гейнц.
— Как? — фельдфебель удивился.— Ты не намерен?.. Неужели ты серьезно говорил про... дезертирство?
— А что? Может, и тебе захотелось?
— Что ты! Я просто хотел тебя предостеречь. Как своего бывшего товарища. Это же преступление!
— Ну, так будем считать, что предостерег. Бывай здоров, не чихай и не горюй.
— Куда так быстро? Посидел бы. Вспомнили бы о прошлом...
— Насиделся и навспоминался. Спешу к своей роте.
Последние слова Гейнц проговорил с неприкрытой иронией.
Арнульф проводил его, вышел даже со двора. «Хочет проверить, куда я пойду, сволочь!» — подумал Гейнц и нарочно, чтобы видел фельдфебель, свернул к станции.
Хмель выветрился сразу. Давно не чувствовал Гейнц такой ясности в голове и бодрости в теле. Он знал, что надо делать! Пошел сразу к водокачке, отцепил от пояса противогазную коробку, вылил из нее ром, хорошо прополоскал и наполнил водой. То же самое он сделал и с баклагой. Потом взглянул на узел. Хлеба было многовато для него. Плащ-палатка пригодится в дороге, а все эти хлебцы придется выбросить, оставить самое большее три штуки. Куда же их выбросить, чтоб никто не заметил?
Гейнц осмотрелся вокруг. На рельсах кроме товарняка, в котором были гондолы с навозом, стояло еще несколько пустых вагонов. Залезть в вагон и там выпотрошиться? Нет, какой-нибудь служака может заметить. Еще поднимется крик... Лучше пойти вон в ту уборную.
Уборная была новенькая, из свежих сосновых досок, на которых какой-то ревнитель чистоты арийской расы успел намалевать суриком сакраментальное «Нур фюр дойче»[6] Гейнц не удержался от усмешки. Если бы знал сей писака, для какой цели воспользуется этим немецким нужником унтер-офицер Корн!
Гейнц вошел в уборную, защелкнулся изнутри и быстро развязал узел. Плащ-палатку он приторочил к ранцу. Туда же положил и несколько хлебцев. Остальное оставит здесь.
Через несколько минут Гейнц был готов в далекий путь. Ранец снова за плечами, оружие проверено, баклага и противогаз на месте. Хорошо бы явиться домой в суконном новеньком мундире, из тех, какие дают отпускникам, но теперь уже ничего не поделаешь. Он поедет как есть. Преступление? Пускай. После тех преступлений, что натворили нацисты, его поступок будет светлым пятном на темном фоне убийств, грабежей и насилий. Правда, проще было бы сдаться русским. Но это уже поздно. Пропустил удобное время. Оставил после себя пожарища, трупы, а теперь придет каяться? Кто ему поверит?
Гейнц прислонился спиной к тонкой стенке, скрестил руки на груди и задумался. В последний раз, прежде чем отважиться на отчаянный поступок, он вызывал на открытый разговор свои сомнения, свою совесть и честь.
Сквозь щели в противоположной стенке пробивались красноватые лучи вечернего солнца, слепили глаза. Гейнц зажмурился и сейчас же услышал чьи-то голоса.
Он взглянул в одну из щелей между досками и отскочил, схватившись за грудь.
— Ох, неужели меня? — прошептал он побледневшими, почти серыми губами и опять припал к щели.
От станции вдоль эшелона, спотыкаясь о концы шпал, заглядывая под вагоны и на тормозные площадки, шли два коротконогих полевых жандарма в касках. На груди у каждого белели сегменты металлических жандармских знаков, у обоих были длинные винтовки. Маленькие, почти квадратные жандармы казались близнецами. Гейнц вначале даже подумал, что у него двоится в глазах.
Но жандармов было двое, и они кого-то искали. Кого именно, унтер-офицер Корн знал достаточно точно. Искали его. Потому что вел жандармов друг его детства штабс- фельдфебель Арнульф Мария Финк! Он вытанцовывал впереди, блестящий, как новенький пфенниг, размахивал руками и что-то говорил, говорил, не умолкая ни на миг. А те — в чистеньких френчах, без единой орденской планки, даже без какой-нибудь затертой медальки на груди, зато в отглаженных штанах, надетых с напуском на короткие голенища начищенных сапог,— заглядывали под вагоны, совали туда свои тупые, безразличные морды и, казалось, были готовы вытащить оттуда и продать за щербатый грош даже своего родного отца.
Теперь Гейнц заметил, что у Арнульфа тоже тщательно отглажены штаны, и страх в нем уступил место неудержимой, лютой ненависти. Пусть бы сунулся этот Арнульф сюда со своими кривоногими друзьями! Гейнц показал бы им!.. Дамский браунинг на поясе у фельдфебеля и две пукалки у жандармов — чего они стоят против автомата? Теперь Гейнцу даже хотелось, чтобы Арнульф привел жандармов сюда. Он с радостью сжимал в руках автомат, и его сердце било вгрудь, как в боевой барабан. Когда-то Гейнц читал прекрасные стихи поэта, книги которого штурмовики потом жгли на площадях городов. Строки одного из этих стихотворений вспыхнули сейчас в памяти: «Бей в барабан и не бойся! Бей, бей в боевой барабан! Стучи, мое сердце, и не бойся!»
Его счастье, что с ним оружие. Пока в руках автомат, он свободен, он будет драться за свою свободу, за жизнь и честь. А потом погибнет. Ну и что ж: за честь отвечают головой!
— Он просто сумасшедший,— услышал Гейнц слова фельдфебеля.— Я абсолютно убежден, что он попробует удрать с фронта. Моя обязанность...
В чем состояла обязанность штабс-фельдфебеля Арнульфа Марии Финка, Гейнц не смог разобрать, потому что стенки его убежища задрожали и над станцией вдруг раскатился гром моторов. Самолеты, наверно, шли над самой землей. Гейнц припал к щелке: хотелось посмотреть на советские самолеты, но увидел он только Арнульфа и жандармов, которые поспешно полезли под вагон. А штурмовики, сделав круг над станцией, осыпали ее градом пуль, потом начали бросать бомбы, и Гейнц сразу забыл о жандармах и о фельдфебеле. Он только молил бога, чтобы бомба не попала в уборную. Когда-то, еще в сорок втором году, на его глазах был убит бомбой немецкий генерал, и убит не где-нибудь, а в уборной, на которой тоже было написано: «Нур фюр дойче».
Штурмовики исчезли через несколько минут. Они полетели дальше, и знак равенства, который пролег было между Гейнцем и жандармами, больше не существовал. Жандармы, кряхтя, вылезали из-под вагонов. Арнульф с недовольным видом разглядывал свои штаны, клетчатым платком тер колено.
— Пропали штаны,— услышал Гейнц его слова.— Новенькие!
Один из жандармов буркнул что-то. Другой посмотрел на свои штаны и тоже принялся тереть их рукавом френча, предварительно плюнув на обшлаг.
— Ну что, пошли? — сказал первый жандарм.
— Подожди... Какая жалость! Видишь, как я их обработал...— проговорил Арнульф.
Гейнцу снова захотелось сыпануть по ним из автомата. Испугавшись самого себя, он поскорей поставил автомат на предохранитель.
Наконец они двинулись. Снова зацокали, удаляясь, подковки, защебетал фельдфебель. А в Гейнце все кричало от радости и счастья: «Живой! Живой!..»
Теперь надо было ждать темноты. Сидеть здесь, пока не тронется эшелон, и только тогда, уже на ходу, прыгать на тормозную площадку одной из двух гондол и ехать, ехать через всю Германию — до самого Рейна.
Темнота заливала землю нестерпимо медленно. Она выползала из лесов и болот и мигом пряталась назад, как только где-нибудь вспыхивал выстрел, терпеливо выжидала, пока догорят бледные огни ракет, запущенные в небо для храбрости немецкими солдатами
Гейнц проклинал медлительность ночи. Он опять чувствовал себя беспомощным: что же будет, если ночь так и останется бледной и прозрачной, как рассвет?
Но тем, кто хотел во что бы то ни стало отправить эшелон, тоже надоело ждать, пока сплошная тьма укроет все кругом. Прячась за густеющие ночные тени, по путям торопливо пропыхтел паровоз. Донеслись переливчатые трели железнодорожных свистков. Через минуту что-то звякнуло, ударило, как в порожнюю железную бочку, и вагоны стали наскакивать один на другой, сталкиваясь железными лбами буферов.
Гейнц понял: к эшелону прицепили паровоз.
Пора? Не успел еще он решить этот вопрос, как услышал, что железный грохот катится уже с другого конца поезда. Эшелон медленно трогался. Надо было бежать к гондолам — они где-то далеко, в хвосте состава. Гейнц встряхнул ранцем, проверяя прочность креплений, потрогал автомат, нащупал в кармане ключи от квартиры и смело открыл дверь. Поезд уже шел. Вагоны катились все быстрее и быстрее с тихим шорохом, который переходил в тягучую и тонкую стальную песню.
Гейнц побежал навстречу вагонам, что наплывали на него из полумрака, как волны. Ранец на спине был тяжелый, противогазная коробка больно била по боку, вода выплескивалась из нее и текла Гейнцу прямо в сапог. В груди что-то жгло, горячий ветер врывался в легкие, отнимая последние силы. Гейнц бежал, и ему казалось, что этому бегу не будет конца. Где же гондолы? Может, кто-нибудь отцепил их?
Первая гондола вынырнула из темноты так неожиданно, что Гейнц даже не успел решиться на прыжок. Мгновенно мелькнувшее пространство между гондолами было для него командой: «Прыгай!» Он рванулся прямо под колеса как раз вовремя, чтобы успеть схватиться за поручень тормозной площадки. Темный вагон подхватил напряженное тело и понес его вслед за десятками постукивающих колес, за горячим напряженным паровозом, оставляя в стороне поблескивающий огнями выстрелов фронт.
Некоторое время Гейнц неподвижно лежал на узкой площадке, потом поднялся, вскарабкался на борт гондолы, перевалился через него и упал на мягкий теплый навоз. Там, торопясь и озираясь, выкопал себе нору, расстелил в ней плащ-палатку, разложил продукты и боеприпасы, сел и, положив на колени заряженный автомат, усмехнулся. Теперь будь что будет!
Поезд шел вдоль линии фронта. Фронт жил и ночью. Он пульсировал белыми блестками автоматных и пулеметных очередей, вздыхал выстрелами тяжелых орудий. Гейнц прислушивался к голосу фронта почти с детской радостью. Пусть гудит, дышит, бьет фронт! Пусть содрогается земля и горит небо! Смерть, кровь, крики — все это скоро кончится. А он больше не солдат, а пассажир, и поезд повезет его в тишину, туда, где текут медленные реки и зеленеют пре-красные горы его Германии — родной земли.