Сидел бы так, слушал — и больше ничего. Минуты, когда, покончив с каждодневными заботами, можно было сесть за радиоприемник, казались Скибе самыми сладостными. Медленно крутил он ручку вариометра, прислушивался к тому, как начинает жить его «Телефункен». Пересекал поток радиоволн. Пробирался сквозь джунгли джазовых завываний, без жалости обрывал мелодичные венские вальсы, с одинаковой поспешностью оставлял и равнодушное бормотание турок, и горячие придыхания арабских дикторов. Дальше, дальше! Скорее к Москве! К родному голосу Москвы!
Москва передавала о конференции в Потсдаме. Три пункта, касающиеся Германии: демократизация, денацификация, демилитаризация. О разделе на зоны оккупации. Рур и Рейнланд — Вестфалия должны были отойти англичанам. Таким образом, если Михаил еще здесь задержится, то будет иметь дело с новыми хозяевами. Уже теперь англичане должны будут предоставлять ему транспорт для отправки советских граждан из переполненных сборных пунктов. Вспомнил о карточках, заведенных американцами в этих сборных пунктах. Карточки полагалось заполнять на каждого. Фамилия, имя, место рождения, профессия, а кроме того — десятки вопросов, на которые вовсе незачем было отвечать людям, коих мучил, волновал, беспокоил один лишь вопрос: «Когда нас отправят домой?» Очевидно, чиновники, придумавшие эти карточки и напечатавшие их в миллионах экземпляров задолго до конца войны, не учли настроения бывших узников, иначе они бы никогда не вставили в анкеты бессмысленного и оскорбительного вопроса: «Куда желаете вернуться, в какую страну?»
Когда Михаил запротестовал против таких фиглярских вопросов, когда сказал, что не может допустить, чтобы его соотечественников спрашивали о том, о чем спрашивать просто нелепо, военные чиновники из Military Government заявили, что ни один человек никуда отсюда не уедет, не ответив на вопрос, куда именно он желает уехать. Ибо в Америке демократия, каждый волен делать, что пожелает, а значит, и в Европу американцы должны нести демократию, никакого принуждения, полная свобода действий!
На этот бессмысленный вопрос ответ был у всех один: «Домой, и только домой». Теперь ждать уже недолго. После Потсдама поедут домой. Уедет и он, Михаил Скиба.
После последних известий — Красная площадь. Далекий гул. Гудки автомобилей. Всплески людских голосов. Михаил припадал ухом к приемнику, и казалось ему, что он различает отдельные слова. Это было чудо: сидеть на Рейне, когда за окном еще не угасло солнце, и слушать полуночную Москву, гул машин на ее площади и различать голоса людей, родные голоса и родные слова на родном языке!
Теперь он изведал, что значит чужбина. Когда был в лагерях— не жил, мучился, умирал. Был в партизанах — боролся. Война приносила горечь, требовала отречения от всего, терпения, мужества. Теперь настал мир. Люди исподволь возвращались к обычной жизни, а обычная жизнь — это дом, Родина.
Ах, это прозябание на чужбине! Быть островком в чужом холодном море, носить родной голос своей земли только в себе, замкнуть сердце холодным обручем ностальгии... Нет, нет! Клялся, что вернется домой и уже никогда никуда более не поедет, не станет рваться в далекие края. Правда, невесело всегда жить в одном городе, всю жизнь ходить по одним и тем же улицам, знать, что по тем же самым улицам, по каким ты ходил в школу, на свидание с любимой, на работу, повезут тебя на кладбище... Тяжело это. Но еще тяжелее блуждать по свету, ютиться где попало, не имея пристанища, не зная даже, где успокоятся твои кости после смерти. Нельзя так жить!
Вслушиваясь в голос Москвы, Михаил каждый вечер странствовал по своей молодости, мыслями переносился в детство. Из сокровищницы памяти всплывали воспоминания. Воспоминания сплетались в красочный узор, словно на белой, вышитой цветными нитками сорочке. Начиналось обычно с одного и того же. Он, малыш еще, гонит под вечер корову из стада. Солнце лежит прямо в траве на самом краю плавней, громадное, дивно красивое, красное солнце. И все вокруг полыхает багрянцем, как всегда при закате: и хаты, и деревья, и пыль на дороге, по которой он ступает своими босыми ножонками, худыми и черными от загара. Придорожная пыль, красная и теплая, мягко выстреливает из-под его ног. Паф! Паф! Пыль повисает в воздухе густым красным маревом. Красным и теплым. А еще была песня, когда ходил в школу, в первый класс: «Вперед, народе, йди у бiй кривавий... Червонi лави! Червонi лави! »
Самое яркое пламя было всегда от гречишной соломы. Зимой отец вносил со двора целый мешок промерзшей, терпко пахнущей красноватой соломы, запихивал ее в печь, зажигал. А Мишко скручивал солому в пучки и знай подкладывал. Пламя было красно-черное, как солома... Мать собирала гречишную золу, чтобы сделать щелок — и вымыть Мише голову, а он помнил одно только красное пламя... Быть может, потому так любил зиму, всегда ждал ее, зная, что будут топить печь гречишной соломой...
Когда в сорок первом пылали украинские села и нескошенные хлеба в степях, он ужаснулся черной багровости огня. А когда горели разбомбленные немецкие города? Они горели по ночам, только по ночам — воздушные армады налетали и скрывались во тьме. Багровое пламя среди черных ночей. «Вперед, народе, йди у бiй кривавий. Червонi лави! Червонi лави!» После войны должно родиться целое поколение пацифистов. Если еще со времен древнего Рима неустанно повторяли: «Хочешь мира — готовься к войне», то теперь вспомнят древнеиндийское: «Хочешь мира — готовь мир». «Червонi лави...» Да. Никогда он не забудет: красное и теплое, красное и теплое... «Червонi лави» мира...
Снаружи засигналила машина. Михаил вскочил. Неужели Попов? Три дня назад он улетел в Италию. Скиба попросил привезти ребенка. Неужели так скоро успел вернуться?
Надел фуражку, вышел из дому. На усыпанной гравием дорожке, возле часового под грибком стоял серо-стальной «мерседес». Попов, открыв заднюю дверцу, наклонился и что-то делал в машине. Михаил видел только его изрядно помятые штаны. Он подошел к переводчику и шутливо хлопнул его по самому измятому месту:
— Попов, неужто ты?
Попов вынул из машины белый конверт, поднял его над головой и засмеялся:
— И не только Попов, а и эта прелестная леди!
— Дай-ка сюда!
Михаил взял малютку на руки, поглядел на нее. Девочка не спала. Большими голубыми, как у Гейнца, глазами она смотрела на Михаила, смотрела серьезно, молча, будто стремилась и не могла вспомнить, где и когда видела этого дядю.
— Уже не плачет,— сказал Михаил.— Привыкла, значит, к путешествиям.
— Всю дорогу проспала в своей колясочке,— сказал Попов и с неловкой нежностью поправил чепчик на голове девочки.— Просто образцовая леди.
Девочка вдруг улыбнулась. Собственно, и не улыбнулась, а скорчила гримасу: собрала губки, сморщила носик, словно кого-то передразнивала.
Михаил воскликнул:
— Да ведь она смеется над нами, Попов! Ты только погляди, только погляди!
Были у них добрые сердца, но что они могут сделать для ребенка, за плечами которого всего лишь три месяца жизни? Девочка может плакать, смеяться, а они бессильны и безоружны перед нею, эти одинокие, заброшенные далеко на чужбину мужчины.
— Поедем скорее к Гильде,— нахмурившись, сказал Михаил.— У нас с тобой нечего даже дать ей, Попов. Мы бедны, как все солдаты.
— А ну-ка, загляни в машину,— сказал Попов.— Синьора Грачиоли подарила нашей маленькой леди целое приданое. Говорит, от гарибальдийцев. На мой взгляд, там по крайней мере десятилетний запас платьиц, туфелек, пальтишек и всякой всячины, в чем я совершенно не разбираюсь, как, впрочем, все старые холостяки.
— Ты холостяк старый, а я — молодой, вот мы и пара,— засмеялся Михаил.— Так поехали? Теперь можно ехать с легким сердцем.
...А пока продолжался торжественный акт передачи немецкого ребенка в руки молодой немецкой женщины, на другом конце большого города происходил весьма любопытный разговор.
Трое немцев сидели за небольшим столиком в саду среди роз. Маленькая лампочка, скрытая в густой листве, бросала на лица людей скупой отсвет. Проходя сквозь зеленую листву, этот красноватый свет становился желто-зеленым, и лица приобретали призрачную окраску, напоминая не то лица заговорщиков в пьесе, не то утопленников. Великолепно пахли розы, цветы ночи, цветы любви, цветы богини Венеры, любимые цветы одного из сидящих за столиком — Конрада Аденауэра. Второй любил фиалки. Он восхищался «вторником фиалок», когда по улицам рейнских городов шли праздничные так называемые «фиалковые походы»: улицы расцветали фиалками, нежными, хрупкими, благоухающими. Он и сам отличался утонченностью, нежностью, и как-то даже странно было, как такой маленький, хрупкий человечек мог служить еще при первом кайзере в гвардейском драгунском полку. Голубые, еще не слинявшие к шестидесяти пяти годам (а ему уже было шестьдесят пять!) глаза под красивыми черными бровями, чувственный, как у женщины, небольшой рот, мягкие русые (русые или уже седые) волосы, правильной формы голова с классическими римскими линиями. Молчаливая улыбка змеилась на его губах, ирония сквозила во взгляде. Возможно, что ирония была направлена на самого себя, на те времена, когда он был драгуном. Сорок пять лет назад он, как дед его и отец, стал драгуном, пожалуй, только по той причине, что его фамилия звучала очень уж на лошадиный манер: Пфердменгес — много лошадей, тьма-тьмущая лошадей, несметное их количество. Он был вторым среди девяти детей у родителей, и нарекли его французским именем Роберт, хотя и родился он в прирейнском городе Мюнхен-Гладбах и носил сугубо немецкую фамилию.
Он таки выбился в люди. Подобно Аденауэру, сам выковал свою судьбу. Чин драгуна сменил на банкира. Начал с мальчика, который чинил банковским чиновникам карандаши и разносил пиво. Служил клерком в Лондоне, Антверпене, Берлине. А воротился на родную рейнскую землю зажиточным банкиром, внимания которого добивались сильные мира сего!
После мирового кризиса двадцать девятого года сам канцлер Брюнинг пригласил его на должность финансового советника. Он был членом правления Немецкого банка и в тридцать третьем году, когда в Германии стал канцлером Адольф Гитлер. В пятидесяти наибольших промышленных фирмах и банковских конторах был или членом, или председателем. Влияние его было столь велико, что его коллег по кельнскому банкирскому дому «Соломон Оппенгейм-младший и К°» полуевреев Владимира и Фридриха Карла фон Оппенгеймов не выслали из Германии, не репрессировали и только после событий двадцатого июля сорок четвертого года посадили в концлагерь, но и там он спас их от виселицы и позаботился об их баронских угодьях на Эльбе. Там его неожиданно и застал конец войны. Банкир Роберт Пфердменгес не растерялся. Он не остался на территории, занятой русскими. Пришел к американцам, и те помогли ему вернуться в Кельн и сразу же предложили пост президента Торговой палаты (разве мать баронов Оппенгеймов Флауренс Ментюз Хатчина не была американкой и разве Роберт Пфердменгес не значился наилучшим другом баронов фон Оппенгейм?)
Пфердменгес сидел за столиком и молчал. Он вообще слыл немногословным. О его неразговорчивости ходили легенды. Иные утверждали, что из него легче выудить сто тысяч марок, нежели хотя бы одно слово! Правда, что касается марок — это тоже звучало легендой: Пфердменгес не разрешал себе даже купить что-нибудь в американском буфете при Торговой палате, а приносил из дому бутерброд, завернутый в пергаментную бумагу, и термос с кофе. В перерыве он съедал этот бутерброд и выпивал принесенный из дому кофе. Он привык к бережливости, считая немногословие и бережливость основным в жизни.
Третьим был доктор Лобке. Он поддерживал разговор, не давая ему заглохнуть окончательно, поддакивая, подбрасывая в беседу всё новые и новые слова, как подкладывает опытный мастер петарду в фейерверк.
У тех двоих были свои вкусы и склонности. Один обожал розы — это была его давнишняя слабость, любил «понедельник роз», празднуемый на Рейне. Другому по душе были фиалки, и его днем был «вторник фиалок». Один был католик и гордился этим: ведь Гитлер выступал против католицизма, стремясь заменить в сердцах немцев образ всемогущего бога своим образом и подобием, а раз так, то выходит, что он, Аденауэр, находился в оппозиции к самому фюреру! Второй, Пфердменгес, принадлежал к евангелистам. Что касается Лобке, то он мог обойтись без всяких склонностей вообще. Он как бы объединял этих двух старых мужчин, из которых один держал в руках финансовое могущество, а другой — политический руль.
Сегодня была пятница. Доктор Лобке боялся этого дня. Фюрер, например, в пятницу не решался даже ногти стричь. Правда, впоследствии он дал себя уговорить генералам, начал войну против Польши именно в пятницу!
Сегодня была пятница. Доктор Лобке знал, что это несчастливый день, но представлялась такая возможность! Двое самых влиятельных на Рейне людей собрались вместе, как же он мог не присутствовать при их беседе! Бургомистр Кельна и президент Торговой палаты, поддерживаемые американцами. Поддерживаемые, вопреки тому, что неспокойные элементы подняли шум против Аденауэра, ввиду отсутствия у него заслуг перед немецким народом, и против Пфердменгеса, который держал сторону нацистов. Пфердменгес внесен даже в неофициальные списки военных преступников. Ну и что ж из этого? Его, доктора Лобке, внесли даже в официальные списки. А между тем он на свободе. В Потсдаме Большая тройка договаривается о Нюрнбергском судилище, а он все равно не боится!
За спинами этих двоих благовоспитанных людей он не боится ничего! Правда, и они без него бессильны. Один говорит слишком много, сыплет словами, открыто любуясь звучанием громких фраз, а второй не раскрывает рта и только усмехается. Вот бы угадать, о чем думает Пфердменгес, и высказаться так, чтобы со сказанным солидаризировался Аденауэр и чтобы — упаси бог! — не возражал банкир. Склонить их к мысли, которую он носит в себе уже давно, но сделать это так, чтобы им казалось, якобы мысль эта исходит именно от них. Воспользоваться их недостатками — немногословием одного и болтливостью другого. Не смеяться над их недостатками, не потешаться над ними, ибо только маленькие люди, как сказал Дизраэли, радуются недостаткам людей великих,— а он, Лобке, тоже принадлежит к людям выдающимся, пускай еще никому не известным, но тем не менее выдающимся!
Говорили о партии. В Потсдаме прозвучало слово «демократизация». Что ж, Аденауэр предвидел это. Поэтому сразу же решил в названии будущей партии непременно упомянуть и этот термин. Или же объединить в партии одних католиков, как это было до тридцать третьего года, в католическом центре. Но тогда даже его друг Роберт останется вне партии, окажется в оппозиции. Допустимо ли это? Надо думать более широко. Объединить верующих всех направлений. И католиков, и протестантов, и евангелистов. Учредить союз христиан-демократов. Бог — знамя небесное, демократия — знамя земное. И Аденауэр решил, что это будет звучать прекрасно!
Пфердменгес наблюдал, как шевелились морщины на лице Аденауэра. Движение начиналось одновременно в углах губ и глаз, мгновенно захватывало все пространство щек, доходило до ушей, лицо морщилось и тут же разглаживалось, как старый кузнечный мех, и у Пфердменгеса не переставала блуждать по лицу ироническая усмешка. Он очень хорошо знал, что союз, о котором говорит Аденауэр, будет и что Аденауэр, поддержанный им, Пфердменгесом, и еще многими «частными людьми», как они любили себя называть, станет, пожалуй, даже канцлером, если будет таковая должность, и начнет добиваться того, чего он добивался уже два десятка лет назад,— образования сепаратного немецкого государства на Рейне. Он, конечно, будет пытаться выдавать себя за последователя Карла Великого и выдвигать идеи франко-германского содружества, почерпнутые из каролингских пергаментов.
Газеты всего мира будут помещать портреты Аденауэра, напечатанные без единой морщинки на лице. Ретушеры с готовностью заретушируют все изъяны, загладят, скроют борозду лет, и лицо семидесятилетнего старца будет гладким, как лицо ребенка. Правда, жизнь в угасшие черты уже не удастся вдохнуть. Оно все равно будет серое и мертвое, как мумия, но зато без морщин.
Не такие ли ретушеры и все мы на этом свете? Замазываем морщины мира, сглаживаем их, и он омолаживается с нашей помощью, творит все новые и новые бессмыслицы, хотя давно бы мог опомниться и заглянуть в зеркало истории. Да где там! Мы прячем от него это зеркало, а если и показываем иногда, то видит он себя там отретушированно-омоложенным — и так, ничего не подозревая, продолжает игриво подпрыгивать, подобно глупому молоденькому козленку.
Пфердменгес стоял в стороне от всего. Он одобрял решение Аденауэра уединиться. Элементарный закон тяготения ускоряет биение сердец в толпе. Лишь одинокое сердце бьется размеренно и спокойно. Он, Пфердменгес, точно так же любил одиночество, жил им, наслаждался. Но его деньги все время крутились среди людей, в толпе, в наибольших дрязгах и кутерьме, именуемыми политикой. Он не любил политики. Она давит, душит, как петля. Это мертвое море отчаяния. Вынырнуть из него никто не может. Он не любил политики, но и не боялся ее, знал, что без нее никуда не сунешься, и уже давно уразумел, что лучшей защитой от политики является деятельность. Делать политику самому! Поддерживать политических крикунов, за которыми бежит толпа, ощущать именно таких крикунов, толкать за ними толпу, разбрасывая между ними медяки, а самому в это время стоять в стороне и наслаждаться одиночеством.
Только одинокое сердце бьется размеренно и спокойно.
Доктор Лобке между тем разглагольствовал о государстве и праве.
— Право базируется на неравенстве,— говорил он.— Чтобы сделать всех людей равными, нужно лишить их прав, оставив только долг. Добиваться, чтобы все были равны не перед правом, а перед долгом,— вот в чем смысл сущности государства. А долга нет там, где нет веры. Герр Аденауэр отметил это чрезвычайно тонко и точно. Библейский Декалог, который перечисляет десять главнейших обязанностей человека, куда более мудр, чем все так называемые конституции, вместе взятые. Мы, германцы, должны гордиться тем, что среди нас нашелся человек, который объединит немцев вокруг символов христианской веры и поведет к новому расцвету. Когда умирал Александр Македонский, спросили, кому он передаст империю. Он ответил коротко: «Наилучшему». Для нашей несчастной империи я вижу только одного такого наилучшего. Он среди нас, господа!
— Капитулировала немецкая армия, но не капитулировал немецкий народ,— сказал Аденауэр.— Как хорошо, если бы мир помнил об этом. Мы еще скажем свое слово, нас еще услышат. Из народа побежденного и угнетенного мы станем народом свободным и вновь великим.
— Величие в богатстве,— утверждал Лобке.— Если мы позволим уничтожить богатства нашей страны, если разрешим уничтожить самых энергичных, самых верных сынов Германии, мы никогда не подымемся с колен! Я не могу без страха думать о том, что союзники намереваются судить наших промышленников и банкиров. Судить Шахта и Круппа, Флика, Функа! Что ж это такое, господа? Представьте себе, что мы победили и стали бы судить американских и английских промышленников, которые производили оружие! Это же нонсенс! Раз идет война, кто-нибудь ведь должен делать самолеты, пушки, танки, подводные лодки! Иначе его сразу же объявят изменником. Он будет просто паршивой свиньей, если откажется помогать своей стране. И таких людей теперь собираются судить!
— Этого требуют большевики,— нарушил молчание Пфердменгес.
— А разве мы живем на свете для того, чтоб потакать большевикам? Мы прежде всего деловые люди. И должны заботиться о своих интересах, об интересах Германии. Судьба Круппа — это судьба немецкой промышленности. А судьба промышленности — это судьба Германии.
— К сожалению, спасти заводы Круппа невозможно,— сказал Аденауэр.— Во-первых, они сильно пострадали от бомбардировок. На один только Эссен совершено пятьдесят крупных налетов. Металлургические заводы, как таковые, уничтожены. Во-вторых, Круппу предъявлено обвинение не только в подготовке и развязывании войны (за это полагается отвечать политикам, а не промышленникам), но его обвиняют также в ограблении захваченных нацистами территорий и в использовании рабской силы. На предприятиях Круппа работали десятки тысяч военнопленных и завезенных с Востока рабочих; там эксплуатировали польских и еврейских детей. За это ухватятся союзники, и тут пока что ничем не поможешь. Мы имеем дело с известными Гаагскими конвенциями.
— Гаагские конвенции устарели,— вмешался Лобке.— Мы должны подходить к явлениям с общехристианских позиций. Если промышленники Германии в чем-либо и провинились, то это не их вина: они действовали по принуждению, а раз так, то следует представить прошлое на божий суд. Судить же всеми уважаемых граждан, людей с именами мировой известности — это не акт справедливости, это акт политической мести, вызванной военным психозом.
Пфердменгес думал о Круппе.
Год назад они вместе были в Страсбурге. Собрались в Страсбурге, городе, который всегда стоял на ничейной земле, переходил то к французам, то к немцам, служил как бы вратами войны между двумя соседними странами. После Версаля Страсбург перестал быть немецким, но на портале собора, среди библейских фигур еврейских пророков, по-прежнему выделялось изображение усатого кайзера Вильгельма. Оно продержалось до нового прихода немцев. Теперь немцы снова готовились к отступлению, покидая своего бывшего кайзера среди бородатых пророков на произвол судьбы. Для этого и собрались тогда в Страсбурге самые известные экономические эксперты «третьей империи», для этого и прибыли туда начальник гестапо Кальтенбруннер и один из помощников Гиммлера, полковник СС Адольф Эйхман, работавший над «разрешением» еврейского вопроса в Европе. Факты были настолько очевидны, что все присутствующие на том совещании пришли к единодушному мнению о приближении конца «третьей империи». Следовало подумать о будущем «их» Германии. Эйхман заявил промышленникам, что в казне гестапо сберегаются огромные ценности, отобранные у евреев и у всех тех, кто был уничтожен по приказу фюрера.
Кальтенбруннер добавил от себя, что, заботясь о будущем, они решили разделить между самыми доверенными из промышленников золото и драгоценности, доставшиеся от десяти миллионов уничтоженных, с тем чтобы, когда национал-социалисты возвратятся, все это было возвращено с соответствующим процентом. Рачительные гестаповцы тотчас же взялись за составление списков, в которых подробно отмечалось, кому, на какую сумму и что именно поручено сохранить «до лучших времен». Вскоре списки эти отправились в тайные сейфы гестапо, а нынче, очевидно, пропали где-то вместе с Кальтенбруннером, которого схватили американцы. Зато тайный капитал не погиб и теперь весьма пригодился делу восстановления немецкой промышленности.
Но Крупп в тюрьме. И не он один. Это плохо. Это очень, очень плохо.
— Круппы трудились в поте лица; всю свою жизнь они боролись с ударами судьбы, которая преследовала наш народ,— сказал Пфердменгес и закашлялся от непривычно длинной тирады.— Я не могу допустить, чтобы американцы согласились на конфискацию всего его имущества.
— У меня есть сведения, что на этом настаивают советские представители,— сказал Аденауэр.— Во время обсуждения Устава Международного трибунала они хотели вставить пункт о конфискации имущества всех наказанных военных преступников. Но американский прокурор Джексон не согласился с этим требованием, считая, что эта кара устарела, точно так же, как устарело, скажем, четвертование.
— Конфисковать имущество Круппа означает допустить Россию к Рейну, к Рурскому бассейну... Впустить большевиков в самое сердце Европы!— воскликнул Лобке.— Дело даже не в конфискации капиталов. Капиталы мы, в конце концов, найдем. Но допустить большевиков в сердце Европы!
Пфердменгес насторожился. До сих пор он не очень-то вникал в болтовню этого советника из городского магистрата. Понимал, что у того на сердце скребут кошки от страха за свою активную деятельность при Гитлере и что своим многословием он старается скрыть собственный страх, и ничего больше. Но он разглагольствует о капитале. Что-то о том, что капитал, мол, найдется, даже в том случае, если их всех пустят по миру...
— Что вы имеете в виду? — быстро спросил он доктора Лобке.
Тот взглянул на Аденауэра, затем на Пфердменгеса. Его мясистые щеки дрогнули от плохо скрытой радости.
— Я имел в виду то, что имеете в виду и вы, герр Пфердменгес.
— То есть? — не отступал банкир.— Я не умею разгадывать шарады.
Он сам дивился неслыханному своему красноречию, но не мог остановиться, что-то толкало его, что-то приказывало выведать у этого толстощекого советника, что он за тип и что может быть ему известно.
— Я имел в виду,— медленно, смакуя, сказал Лобке,— я имел в виду тот тайный капитал, который сберегут все честные немецкие промышленники для восстановления Германии.
Для Аденауэра это прозвучало как еще одна пропагандистская фраза, фраза, за которой не кроется ничего решительно, кроме пустых слов. Для Пфердменгеса же за словами Лобке крылось одно — Страсбург. Он понял, что Лобке известно о совещании сорок четвертого года и о результатах этого совещания. Возможно, именно ему и поручено хранить эти гестаповские списки? Что ж, он еще раз убедился, что Аденауэра необходимо поддерживать, если он умеет выискивать людей, подобных Лобке.
— Вы собираетесь домой, господин Лобке? — спросил он советника уже более приветливо, но с присущим ему чопорным равнодушием в голосе.— В моей машине найдется место.
— Вы меня обяжете, если довезете до Ниппеса,— Лобке усмехнулся.
Договорились ли они о чем-либо определенном в тот вечер? И да и нет. Обычный разговор для выяснения взаимных взглядов, обмен мнениями, раскрытие своих козырей — когда не показывают всей карты, а ограничиваются кончиком ее, уголком.
В автомобиле и Пфердменгес и Лобке молчали. Пфердменгес молчал, так как высказал все, что мог. Лобке молчал — его связывало присутствие шофера. В одном из самых безлюдных районов Ниппеса Лобке попросил остановить машину. Поблагодарил еще раз Пфердменгеса, попрощался и скрылся в темных развалинах.
Вилла-ротонда стояла безмолвная и мрачная, как городской газгольдер. Ни одно окно не светилось. Но ее обитатели не спали. Не успел доктор Лобке постучать, как дверь отворилась.
— Можно было бы приехать и раньше,— дыша на доктора алкогольным перегаром, прошептал в темной прихожей Финк.
— Заткнитесь,— посоветовал ему Лобке.— Где Шнайдер?
— Вместе с Лашем приканчивают третью бутылку коньяка. Я продал сегодня краденый «мерседес» за пятьсот литров коньяка пятнадцатилетней давности. Бочки были закопаны в подвале. В песке. Пальчики оближешь!
Двое сидели в круглом холле перед погасшим камином и действительно глушили коньяк.
— Пьете? — не без ехидства спросил Лобке.
— Пьем,— спокойно ответил тот, кого звали Шнайдером.
— Новехонький «мерседес» и пятьсот литров коньяка! — Финк смачно причмокнул, забегал перед Лобке.— Хотите попробовать, Лобке?
— Я, кажется, советовал вам заткнуться. Где вы взяли эту машину?
— Нашел. Один субчик спрятал ее в копне сена. Проверенный способ скрыть машину от олуха, но не от меня. Я загнал ее ресторану. Ехал вчера ночью домой, у меня спустило колесо. Стал его накачивать, тут подходит ко мне какой-то кривоногий и матюкается по-русски. Я ему отвечаю тем же. Что ж оказывается: он был под Сталинградом. Как я. И еще оказывается, я остановился как раз напротив ресторанчика. Тут выяснилось, что он хозяин этого заведения. А потом оказалось, что ему нужна именно такая машина и что у него есть коньяк, а мне машина ни к чему, зато я употребляю коньяк. Вы меня поняли, доктор?
— Я понял только то, что вы — кретин.
— Премного благодарен!
— А еще понял я, что и вы, Гаммельнштирн, не меньший кретин.
— Цс-с! — замахал на него руками тот, кого звали Шнайдером.— Не произносите, пожалуйста, имени моего всуе...
— Чего вы боитесь своей фамилии? Вот я, например, не боюсь.
— Вы — иное дело. Вы не были бригаденфюрером СС.
— А разве вы уже перестали им быть?
— Да. То есть я не совсем точно выразился.
— Доктор, прошу, стаканчик,— бегал вокруг Лобке Финк.— Вот стул, садитесь, пожалуйста...
Лобке сел, не глядя, взял стопку коньяка, но пить не стал, осуждающе посмотрел на Гаммельштирна — Шнайдера.
— Вам передали мой приказ исчезнуть отсюда?
— Вчера.
— Почему вы до сих пор здесь околачиваетесь?
— Хотели дождаться вас.
— Что я вам — барышня? Вы без меня жить не можете? Мне думается, одного свидания нам было вполне достаточно!
— Это верно, но нам переходить в монастырь не совсем удобно.
— Это почему же, позвольте узнать?
— Здесь у нас все-таки хоть один на свободе, а там все мы окажемся за каменной стеной.
— Вы не долго там просидите.
— Очевидно — до следующей весны.
— Возможно, но это не так уж долго, как вам кажется.
— А я? — неожиданно спросил Лаш, о котором, по-видимому, все забыли.
— Что — вы? — доктор Лобке быстро повернулся к нему.
— Мне-то для какой цели идти в монастырь?
— Вы нужны немецкой нации.
— А здесь, в этой круглой мышеловке, меня держат тоже на том основании, что я нужен немецкой нации?
— Вы могли бы помолчать, Лаш,— насупился Гаммельштирн.— Неужели я еще мало вам объяснял?
— Я знаю только то, что немецкая армия капитулировала,— упрямо продолжал Лаш.
— Капитулировала немецкая армия, но не капитулировали мы! И нужно напомнить об этом миру! — резко перебил его доктор Лобке.— Я знаю, что вам не терпится переметнуться к американцам, им нужны теперь такие, как вы. Но знайте, что и будущей Германии такие, как вы, тоже нужны. Вы принадлежите к нашему самому ценному капиталу.
Лаш молча опрокинул стопку коньяка, наполнил еще одну.
— Это насилие,— пробормотал он.
— Мы переправим вас за границу, в Испанию, там предоставим вам лабораторию, и вы будете работать над своими изобретениями. Чего вам еще? Это даже лучше для вас — жить в нейтральной стране.
— Но добраться до нее как?
— Пускай это вас не волнует.
— Так вы нам ничего и не скажете? — хмуро спросил Гаммельштирн.
— Что я могу вам сказать?
— Ну, хотя бы про Испанию. Когда это можно будет осуществить?
— Прежде всего — в монастырь! Ибо этот проклятый коммунист, который здесь жил, может привести сюда каких-нибудь американских олухов — и тогда все пропало. Из монастыря я вас выпущу, как только получу сообщение. Вы пойдете через Тироль, затем через Италию, а там считайте себя на свободе!
— Это было бы здорово! — воскликнул Финк.
— Но завтра же — в монастырь! Благоразумнее, конечно, было бы сегодня, но ночью, пожалуй, рискованно. Днем лучше. Переберетесь катером — хорошо бы затесаться среди женщин,— прямо в Зигбург.
— Все дело в том,— сказал Финк,— что мы ждем ребенка.
— Какого ребенка?
— Обыкновенного. Пискливого. Чтобы кричал у меня или у Шнайдера на руках, а мы б ему тыкали в рот американскую шоколадку и приговаривали: «Лю-ли-лю-ли-лю». Тогда нас никто б не задержал. Семейная идиллия. Все ясно и понятно — обыкновенные немецкие папаши...
— Но где же вы возьмете ребенка? Тоже выменяете на краденый «мерседес»?
— Нет, зачем же. Нам обещали одолжить ребенка в одном месте. Одолжить без отдачи... Но если уж вы так настаиваете, то конечно, мы завтра же попытаемся перебраться через Рейн. Правда, с ребенком было бы вернее...
— Поступайте так, как я сказал.
— Ладно,— примирительно заметил Гаммельштирн.— Будем считать дело законченным. Надеюсь, вы посетите нас в монастыре?
— Будет видно,— уклонился от прямого ответа Лобке.— Но вы должны отправиться туда завтра же! Поймите, я мог бы вас выдать американским властям точно так, как того слепого дурака, что вдруг решил снюхаться с коммунистом. Но я немец и ценю в вас подлинных немцев. Желаю удачи. Хайль!
— Хайль! — ответили двое. Бородатый Лаш молчал, мрачно созерцая пустую стопку.
На улице, уже довольно далеко от виллы-ротонды, доктор Лобке услышал солдатскую песенку, которую горланили патрульные: «На линии Зигфрида развешаем белье, мамаша дорогая, шли грязное тряпье...»
Доктор Лобке понимал по-английски как раз настолько, чтобы разобрать скабрезные слова песенки. Он сжал кулаки и пробормотал:
— Еще увидим, на каком ветру будет сушиться наше немецкое белье! Мы еще постелим себе там, где нам захочется спать...