ВЕЛИКОЕ СЛОВО

Знали, что оно вот-вот прозвучит. Были уверены, повторяли его на протяжении всей войны, а теперь произносили так, будто впервые услышали, будто никогда до этого не знали такого слова, не догадывались о его красоте и величии.

Победа!

Наконец-то она наступила, не могла не наступить. Для этого случая она избрала один из прекраснейших дней весны сорок пятого года, теплый, щедро обласканный солнцем, обвеянный нежными ветрами, этот девятый день мая сорок пятого года.

Победа!

Бросали, махали, швыряли...

Советские танкисты, остановив танки у подножья берлинской Колонны победы, бросали в воздух ушастые шлемы. Медсестры Советской Армии, стоя у понтонного моста над Эльбой, махали букетами весенних цветов, которые они приготовили для молодых американцев, спешащих с противоположной стороны. По улицам западно-немецких городов двигались тысячи американских машин, броневиков, танков.

Победа!

Она шла по Европе с востока. Запад знал, что победа придет, она давалась ему легко, сама шла в руки; только на востоке раздавались еще выстрелы, только на востоке еще умирали солдаты, умирали до той минуты, пока фельдмаршал Кейтель, адмирал Вриденсбург и генерал Штумпф подписали в Берлине акт о капитуляции. Запад ждал победы, восток боролся за нее до последней секунды. Генерал Йодль попытался было подписать капитуляцию только перед западными союзниками, но ее никто не признал; действительной, подлинной была именно та, берлинская капитуляция, завоеванная кровью советских солдат.

Победа!

Неистовствовали корреспонденты всех газет и телеграфных агентств мира. Уже появились первые репортажи из руин имперской канцелярии в Берлине, где покончил с собой главный палач — Гитлер. Уже нашли где-то Эриха Кемпку, личного шофера бесноватого фюрера, и уже он гордо заявлял корреспондентам: «Я сам сжигал Гитлера». Рассказывали о таинственном, неуловимом Бормане, который руководил сжиганием трупов фюрера и его любовницы, после чего скрылся в неизвестном направлении и, возможно, занят сейчас сколачиванием подполья, этот расхваленный Геббельсом и его приспешниками «Вервольф».

Но все равно победа! Победа прежде всего и выше всего!

Сомнений быть не могло: победа шла по Европе уверенно и неотразимо. Наконец-то подписал акт о капитуляции генерал Фитингоф, командующий войсками гитлеровцев и неофашистов Муссолини в Северной Италии и Австрии. Капитулировали гарнизоны островов Крита и Миноса, эти едва ли не самые заклятые десять тысяч гитлеровцев и четыре тысячи итальянских фашистов, с которыми англичане не могли ничего поделать. Капитулировали французские порты на Атлантическом океане, те самые порты, которые держали немецкие гарнизоны уже почти год в глубоком тылу союзнических войск. Извещения об этом западные газеты помещали где-нибудь на последних страницах, на совсем незаметных местах, как бы совестясь того, что их войска так и не смогли сломить отпор тех немногочисленных гарнизонов, прежде чем им отвоюют победу в Берлине под стенами рейхстага и имперской канцелярии.

Выяснилось, что даже на Нормандских островах, посреди канала Ла-Манш, до сих пор отсиживались гитлеровские гарнизоны, с которыми Британское адмиралтейство ничего не могло поделать... Только теперь эти гарнизоны передали свои укрепления британским войскам.

Победа несла с собой не только радость, но и всякие неожиданности и чудеса. Где-то на окраинах Фленсбурга, на границе с Данией, собралась трехмиллионная гитлеровская армия генералов Буссе, Венка, Хейнрици, Шернера, которая бежала с Восточного фронта, бежала, дабы не попасть в плен советским войскам. Теперь эта армия нашла себе пристанище под крылышком фельдмаршала Монтгомери — иными словами, продолжала оставаться и дальше целиком боеспособной, вооруженной до зубов армией. Она имела своих командиров, даже свое правительство, возглавляемое преемником Гитлера адмиралом Денитцем, контролировала занятую территорию вокруг Фленсбурга. Англичане не решались забираться в расположение немецких частей, а любители сенсаций — корреспонденты западных газет — уже подняли сумятицу вокруг так называемой «Фленсбургской респуб-лики».

Было чему удивляться. Но ведь была еще победа!

Отряд Седьмой американской армии захватил в госпитале около Мюнхена бывшего немецкого фельдмаршала Рундштадта. В плен американцам сдались фельдмаршалы Лоеб и Лист. Однако фельдмаршалами в те дни мало кто интересовался. Искали Бормана, искали Гиммлера. Зная, что Гиммлер скрывается где-то в «Фленсбургской республике», не торопились его оттуда изымать. В конце концов он сам не вытерпел и ушел, пытаясь замести следы, исчезнуть среди миллионов, раствориться в небытии и неизвестности. Поймали его солдаты Второй британской армии. Поймали уже около Гамбурга, куда он добрался со своими двумя адъютантами. Он сбрил свои неказистые усики, закрыл правый глаз черной повязкой и выдавал себя за некоего Гинтцингера, но его узнали, его не могли не узнать. В штабе армии ему приказали раздеться. Боялись, что он спрятал яд. Но опоздали: ампула с цианистым калием оказалась во рту Гиммлера. Он раскусил ее и испустил дух в одну секунду, как паршивая крыса.

Газеты захлебывались от восторга. Фашистские вожди давали сногсшибательный материал. Генералы и фельдмаршалы переодевались солдатами и скрывались в госпиталях под видом раненых. Министры готовы были превратиться в дворников и лифтеров при гостиницах, лишь бы только скрыться и избежать суда. Гиммлер, уничтоживший десятки миллионов людей, оказывается, шнырял по Германии, стремясь скрыться и держа наготове ампулу с ядом, подобно захудалому шпиону.

Старые, беззубые хищники из газетных джунглей Америки и Европы думали и гадали: что еще принесет победа? Какие несуразности? Какие неожиданности и сюрпризы? Какие сенсации?

А тем временем жизнь, освещенная великим и святым словом «победа», возвращалась в свое обычное русло; жизнь, преодолев смерть, становилась жизнью и несла людям обычные заботы, простые, иной раз неприметные, но на диво чистые и прекрасные мирные заботы.

Михаил Скиба организовал небольшой штаб; у него было отделение автоматчиков, несколько легковых машин для поддерживания связи с Кельном, Бонном, Дельбрюком и Ванном, где находились сборные пункты советских граждан. Расположился он со своими людьми в небольшом городе Берг-Гладбах, лежавшем за Дельбрюком, занял там три виллы бывших фашистов. На улице перед въездом в расположение советского штаба, подобно символу победы, высилась большая трехгранная пирамида, грани которой были портретами Сталина, Черчилля и Трумэна, руководителей трех союзнических государств, государств-победителей. А наверху пирамиды реяли на весеннем немецком ветру три стяга:

красный — с серпом и молотом, американский — звездно-полосатый — и британский — с пучками разноцветных полос-лучей, которые должны были, очевидно, символизировать то британское содружество наций, в силе которого англичане жаждали убедить весь мир и в которое, по сути, никто никогда не верил.

Теперь между этими тремя великими государствами была общность, было содружество; великая победа служила красноречивым доказательством этого — и флаги на центральной улице Берг-Гладбаха реяли резво и красиво, а с больших портретов под ними доброжелательно глядели лица трех пожилых людей, призванных сохранить для поколений сей прекрасный союз, принесший людям победу.

Если говорить точно, это было придумано Поповым — пирамида и флаги. Он нашел художников, добыл стяги, хотел было сперва поставить в большую тройку Рузвельта, но в американском Military Government[58]намекнули, что поскольку Трумэн теперь президент, то и портрет должен быть его — Трумэна. Михаил недоумевал: откуда у строгого и сдержанного Попова такая воодушевленность? То ли он ждал и не мог дождаться минуты, когда станет полноправным советским гражданином и ступит на советскую землю, то ли хотел хотя бы этим флагом подчеркнуть свою приверженность к миру новому, к миру иному, стремясь поведать о своей тоске по земле отцов и дедов, которой почти не видел, почти не помнил.

Что же тогда говорить Михаилу, который бредил родимой сторонушкой ежедневно, ежечасно, которому земля отчизны мерещилась днем и ночью, который пешком прошел бы всю Германию, бросив все, забыв обо всем, лишь бы скорее добраться домой...

Но он не имел права ни бросать, ни забывать. Потому что все еще был солдатом и выполнял приказы своей страны здесь, в сердце Европы.

В тот же день они с Поповым отправились в Кельнский магистрат. Командования уже договорились между собой о том, что местные немецкие власти должны поставить на могилах замученных союзнических граждан памятники. Вокруг Кельна находились сотни таких могил советских граждан. Страшный список вез Михаил в магистрат, список могил индивидуальных, коллективных, массовых — да простится ему эта мрачная терминология, порожденная войной!

Мост через Рейн приходилось брать штурмом. Здесь была еще в силе какая-то своеобразная война. Происходили атаки, контратаки, местные прорывы, фланговые удары, незначительные котлы-окружения, психические атаки, потери техники (правда, только своей — у противников техники вообще не существовало), потерь живой силы, к счастью, не наблюдалось.

Несметное количество машин двумя встречными потоками двинулось с одного рейнского берега на другой. «Джип» с американскими офицерами, интендантские «доджи», колонны «студебеккеров» с продуктами, обмундированием, угольными брикетами, пепельные «форды» со штабистами, неповоротливые бензовозы с горючим для танков и машин, машины санитарные, похоронные, технической службы, походные мастерские, автокраны, машины-бульдозеры — все это стремилось втиснуться на рейнский мост, проскочить вне очереди, лезло вперед, толкалось, гудело, сигналило, газовало как можно сильнее, не желая кому бы там ни было покоряться.

Регулировщики из войсковой американской полиции невозмутимо созерцали это столпотворение. Они знали, что так оно и должно быть, для них это обычное явление; знали об этом, вероятно, и те саперы, которые возводили этот деревянный мост через Рейн,— здесь все было предусмотрено. Предусмотрены две боковые дороги для встречных потоков машин и неширокое возвышение посреди моста для тех машин, которые имеют право проскочить через мост вне очереди; предусмотрены площадки для военной полиции и для мощных автокранов, которые мгновенно выезжали, как только где-нибудь на мосту возникала пробка, торопились к тому месту, поднимали машину, которая послужила причиной задержки движения через мост, и сбрасывали ее прямехонько в Рейн. Этих кранов боялись даже те, кто не обращал внимания на жестикуляцию и свистки регулировщиков, их боялись самые отпетые водители, самые нахальные зачинщики беззакония.

Скиба ездил через мост не на машине Попова, а в черном шестицилиндровом «вандерере», который, по распоряжению Попова, был раскрашен красным цветом: красные звезды на дверцах, красные полосы вдоль всей машины, на радиаторе «вандерера» — красный флажок. И когда невозмутимые регулировщики видели въезжающую на мост машину с красным флажком и красными звездами, они сразу заметно оживлялись, размахивали руками в длинных, по локоть, белых регулировочных перчатках и, затолкав все машины в боковые проезды, пропускали «вандерер» по центру.

— Совьет-рашен офисир! — кричали они.— Совьет-рашен офисир!

Регулировщики почти никогда не улыбались, они были слишком заморочены, приучены к строгости и сдержанности.

Регулировщики были строгие, зато легионы шоферов, сквозь строй которых мчалась машина с красными звездами на дверцах, встречали ее с откровенной доброжелательностью. Смеялись, посылали воздушные поцелуи, показывали символические пожатия рук — сплетенные накрест ладони; улучив короткую передышку, когда машины проезжали одна мимо другой, совали Михаилу свои амулеты: раскрашенных обезьянок и всяких веселых зверюшек, маленькие подковки, детские ботиночки, фотографии невест; открывали дверцы своих машин и показывали кабины, заклеенные изнутри портретами голливудских кинозвезд, что-то кричали весело и приветливо. Иногда попадался среди водителей американизированный поляк, и тогда Михаил перебрасывался с ним двумя-тремя словами, один раз встретил даже американского украинца, но задержаться и поговорить не удавалось — мост требовал непрерывного движения вперед, движение господствовало здесь над человеком.

Мост через Рейн стал как бы концентрацией радости победы, дружбы и человеческого расположения, хотя в одночасье служил местом противоречий, скрытых и откровенных конфликтов, взрывов возмущения и ненависти.

А за мостом, на левом берегу Рейна, синела гигантская громада Кельнского собора, высящаяся над поверженным в прах городом как некий суровый символ земного величия. Вблизи, когда подъезжали к самому собору, он выглядел каким-то землисто-черным, как чешуя графитовой кровли на нем. Его строили долго и трудно. Несколько столетий, более полу-тысячи лет, длилось сооружение этой гигантской святыни с двумя высоченными башнями, острыми, узкими, покрытыми какими-то уродливыми наростами-шишками, с шишечными же, аляповатыми крестами на шпилях.

Целые поколения людей трудились над этим мрачным стигматом земли; сооружали не радостный и светлый храм для своих детей, а унылый и мрачный памятник для себя, для своих слез и своей крови.

А теперь этот собор, как и сотни других немецких соборов, как тысячи островерхих немецких кирок, стал как бы инкубатором проклятья. Ему уже мало было тех могил, что окружали его на протяжении столетий, он жаждал новых, и тысячи памятников на тысячах свежих могил должны были стать этой весной рядом с вековечными памятниками церкви, которая устами своих капелланов лицемерно осуждала убийства, а в боковых притворах благословляла оружие и убийц.

Михаил не мог смотреть спокойно на Кельнский собор. Он вызывал в душе одни только мрачные мысли. Что-то отталкивающее мерещилось Скибе в этом строении, что-то такое, что кичилось своим величием и неуязвимостью по сравнению с этим разрушенным, растоптанным городом.

— Говорят, кельнский бургомистр, к которому мы едем, принадлежит к самым активным церковным деятелям? — поинтересовался Скиба.

Попов пожал плечами:

— Не слыхал, не знаю. Меня деятели такого рода никогда не интересовали.

— Да ведь и я тоже сталкивался с ними только в детстве— в нашем селе был поп Самосвят... А тут, видишь, все иначе. Что, если бургомистр, услышав о списке, который я ему везу, станет молиться? Что тогда делать мне?

— Стоять и ждать, пока он кончит.

— Но ведь он будет молиться за наших людей.

— Пусть молится. Такая у него должность. Одни убивали, другие теперь будут молиться.

— А мертвым от этого не легче, ой не легче! — вздохнул Михаил.— Сколько наших людей лежит не только здесь, в Кельне, а и в Браувайлере, и в Дейце, и в этой ужасной кельнской яме, и в Ванне. Кстати, в Ванне должен был сложить голову и я: как раз туда меня везли на расстрел. Я спасся, а вот мои друзья, вероятно, погибли... Мы бежали с баржи смертников,— по-моему, это как раз в том месте, где нынче американский мост через Рейн. Когда я еду по этому мосту, я всегда пристально всматриваюсь в рейнскую воду. Мне кажется, что я увижу там своих друзей, услышу их голоса, услышу голос майора Зудина, которого застрелил часовой при попытке к бегству... Это ужасно, Попов!

— Нервы, нервы, лейтенант! — пробормотал Попов, выкручивая машину из завалов.— Берегите свои нервы, они вам еще пригодятся для многих важных дел.

Магистратура помещалась в большом трехэтажном доме на Гогенцоллернринг. Конечно, это была не старая Кельнская ратуша; ратуша, как почти всё в Кельне, разбомблена. Широкие стеклянные двери, просторные гостиные, дорогая мебель в стиле ампир, хрустальные люстры. По-видимому, дом принадлежал какому-нибудь нацистскому банкиру, и теперь — временно или навсегда — его конфисковали американские военные власти.

В кабинет бургомистра вели широкие мраморные ступени. Бронзовая решетка искусно выполненного литья обрамляла лестницу слева. Все было как в добрые старые времена, как до войны, и как тогда, когда гитлеровские полки маршировали по шоссе Австрии, по полям Голландии и площадям французских городов. Правда, тогда на этой лестнице, очевидно, лежал толстый пушистый ковер, теперь же ступеньки сияли белизной, ничем не прикрытые, холодные и голые, несчастные своей наготой.

Зато в гостиной, перед кабинетом бургомистра, на полу красовался тяжелый ковер, весь в арабесках, весь в разно-цветных линиях, солидный ковер с притертым ворсом, притертым ровно настолько, чтоб можно было судить о богатстве в этом доме — постоянном, давнишнем и неистребимом, как этот пушистый ворс на пушистом персидском ковре.

Бургомистр вышел навстречу советскому офицеру. Скиба увидел старого, очень старого человека, с совершенно белыми волосами, с белым лицом, каким-то мягким, даже нежным лицом, на котором не оставалось никаких мускулов; кожа на нем напоминала маску арлекина из комедии масок.

Старый человек улыбался. Он был весь в черном, кроме белой рубашки с твердым накрахмаленным воротничком, белых волос и белого лица. И улыбка — словно у священника сельской церкви — кроткая и добрая. Это получилось несколько неожиданно. Михаил почему-то представлял себе бургомистра эдаким красномордым здоровягой, рыжеволосым горлохватом, у которого в брюхе добрых полбочки пива. Бургомистр рисовался его воображению неким самоуверенным бюргером, равнодушным к руинам, к смертям, к несчастьям, под знаком коих жил отныне его город.

Вместо этого — тихий, старый человек, с молитвенно сложенными руками, с лицом белым и безвольным, с апостольски белоснежными волосами и ласковой улыбкой на устах.

За плечами у бургомистра неотступно, как тень, стоял майор из американского Military Government. Еще недавно Аденауэр был всего лишь советником при американском коменданте; теперь же, после окончания войны, официально стал бургомистром, и представитель американского командования был уже как бы советником при нем. Поскольку роли переменились, нужно было сменить и людей. Негоже было американскому полковнику быть советником у немецкого бургомистра. На эту должность поставили майора, чтобы не был в обиде ни бургомистр, ни американское командование. Майор выполнял, так сказать, функции чисто репрезентативные, а чтобы достойно представлять свою армию, сбросил полевую форму и надел парадный офицерский мундир, украсив его сверкающими пуговицами, бляшками, медалями, кручеными шнурами аксельбантов. Выглядел он весьма импозантно, этот майор. Учитывая, вероятно, высокий рост бургомистра, командование по доброте душевной подобрало и майора ему под стать, но такого, чтобы он все же был на голову выше бургомистра. Это должно было символизировать... Впрочем, задумывался ли кто-нибудь над всеми этими символами тогда, весной сорок пятого года? Пожалуй, что нет. Хотя возможно, что это могло показаться только на первый взгляд.

Главное было то, что американский майор был человеком от природы довольно хорошим, и если бургомистр встречал своих посетителей улыбкой христианского смирения и покорности, то майор одаривал их улыбкой искренней, радушной и вполне беззаботной. Он как бы хотел сказать из-за плеча бургомистра: делайте с этим дедом, друзья, что хотите, добивайтесь от него чего угодно, я перечить не стану, а если нужно, то еще и помогу вам, я такой!..

— Рад вас приветствовать, высокочтимый господин офицер,— учтиво, мягким ласковым голосом произнес бургомистр.— Мы оба рады вас приветствовать.

— О’кей! — кивнул американец.

— Здравия желаю! — козырнул им обоим Скиба не очень уверенно, не зная, ограничиться ли козырянием или поклониться так, как бургомистр и майор, а то и просто подойти и пожать им руки?

На диванах, расставленных вдоль стен гостиной, сидели несколько немцев в ожидании аудиенции у бургомистра, в коридорах слонялись американские солдаты и сержанты, иногда через гостиную пробегали озабоченные офицеры и штатские чиновники, на их руках были надеты сатиновые нарукавники. Все с интересом оглядывались на небольшую группу из четырех человек, стоявшую в центре зала.

Бургомистр не торопился приглашать своих гостей в кабинет. Во-первых, он придерживался привычки все дела разрешать здесь, в гостиной, на ходу, ибо кабинет служил ему более для отдыха, нежели для работы. Во-вторых, не хотел показывать посторонним свой кабинет, где стояло отныне два небольших бюро — одно для него, бургомистра, а другое для американского майора; где было два одинаковых кресла— опять же одно для него, а второе для американского майора. А в-третьих... В-третьих, бургомистр впервые в жизни видел перед собой советского офицера, советского человека, живого коммуниста — и от этого слегка растерялся. Он был истый католик, а коммунисты не признавали того бога, которому он всю жизнь молился,— значит, он должен был бороться против коммунистов. Он был богатым человеком: в его сейфе хранилось более чем на миллион марок акций весьма прибыльных предприятий, а коммунисты декларировали всему миру свою ненависть к богачам, уничтожали частную собственность, делили богатство между всеми поровну,— выходит, он должен был бороться против них во имя сохранения своего рода на земле, ибо род его мог быть сохранен только в том случае, если будет сохранено богатство.

Но этот коммунист принадлежал к ветви союзников, которые победили Германию. Он принадлежал к армии, которая сделала больше всего для победы, к армии, которой боялись не только гитлеровцы, не только такие немцы, как он, а даже — подумать только! — его нынешние хозяева американцы,— следовательно, этого офицера надлежит встретить с должным уважением.

Бургомистр улыбался. Улыбка стала отныне неотъемлемой принадлежностью его лица.

— Я приехал к вам по делу печальному, но, к сожалению, неотложному,— начал Скиба.

— Мы охотно выслушаем вас и, чем можем, поможем,— чуть заметно поклонился бургомистр.

— Выполняя веление жестокой истории...

— О, вы весьма точно выразились! История действительно беспредельно жестока. У нее в груди камень, а не сердце. Простите за мою невыдержанность...

— Война закончилась. Победа. Всеобщая радость. Однако мы не можем забыть того, что было вчера, забыть те ужасы, убийства, пытки...

— Я горд тем, что не замарал своих рук,— с достоинством прервал Скибу бургомистр.— Ни я, ни мои дети не пошли на поводу у гитлеровцев. Правда, троих моих сыновей незадолго до конца войны гитлеровцы принудили пойти в армию. Но уверяю вас, на их совести не числится ни единой, человеческой жизни... Мой старший сын, Конрад, по всем данным, попал в советский плен... Вы можете передать своему командованию, что он не сделал ни одного выстрела против ваших солдат.

— Охотно передам.

— Мой сын Пауль решил посвятить жизнь служению всемогущему господу богу. Я молюсь вместе с ним за своих детей, за всю Германию. То, что совершили гитлеровцы, наполняет мою душу гневом и отвращением.

— В наших сердцах до сих пор не утихает боль,— пытался вставить свое слово Михаил, однако бургомистр, не способный преодолеть приступа овладевшего им красноречия, снова перебил Скибу:

— Теперь каждый носит в своей груди боль... Простите, но это так.

-— Его реплики, его тирады, чем дальше, все более стали напоминать некий дипломатический документ, в котором всегда больше невысказанного, чем сказанного. Михаил чувствовал, что если и дальше разговор будет продолжаться в таком же духе, то бургомистр совершенно запутает его, пользуясь тем, что Скиба не силен в немецком языке. Он непременно перехватит инициативу в свои руки и станет диктовать свои условия, поведет беседу по тому руслу, которое вздумает избрать сам и которое покажется ему выгоднее. Он сказал: «Каждый носит в своей груди боль». Выходит, эсэсовцы, скрывающиеся где-то от справедливой кары, тоже носят боль и Гиммлер, колесивший по городам Германии с ампулой яда во рту, тоже носил боль в своем недостойном сердце? Христианские догматы, которыми руководствовался бургомистр, не находили отклика в душе Михаила Скибы. В его намерения не входило вступать с этим старым человеком в богословские диспуты о сути добра и зла; в этих вещах он отлично разбирался и без диспутов. Он приехал сюда с определенной целью и должен добиться ее осуществления без лишних разговоров — вот и все! К тому же и Попов, которому, надоели бесконечные преамбулы, тоже незаметно подталкивал Скибу под локоть; кончай, мол, с этим старым ангелом, положи его своими списками на обе лопатки.

— Я привез вам вот это,— решительно сказал Скиба, вынимая из полевой сумки кипу списков.— Здесь два экземпляра. Один для вас, господин бургомистр, второй для представителя Military Government.

— О’кей,— блеснул белозубой улыбкой американец, принимая из рук Скибы свой экземпляр.

Бургомистр улыбался все так же ласково и мирно, как и до этого. Движения у него были степенны и размеренны, он как бы исполнял торжественный ритуал, а не держал в руках страшные реестры смертей и убийств.

— Согласно договоренности между союзническими командованиями,— сказал Скиба,— немецкие магистраты обязаны поставить на всех вышеобозначенных могилах памятники. Я прошу вас, господин бургомистр, позаботиться об этом. Поэтому я и приехал к вам, господин бургомистр. Очевидно, нам придется некоторое время сотрудничать с вами.

— Как именно вы представляете себе это сотрудничество, позвольте узнать, высокочтимый господин офицер? — спросил все с той же невозмутимой улыбкой Аденауэр.

— Думаю, что вы изыщете соответствующие средства и найдете ответственных людей для выполнения этой работы.

Желательно, чтобы проекты памятников согласовывались с нами. Вы же сами понимаете, что эти памятники будут стоять на могилах наших людей.

— Это памятники жертвам войны...

— Да, но мы хотели, чтобы было видно, что это не просто жертвы войны, а советские люди. Вы меня понимаете, господин бургомистр?

— Я стараюсь вас понять и приложу для этого все усилия.

— Когда, следовательно, к вам наведаться?

— Мне трудно сейчас определить точный срок. Это столь неожиданно. Не прошу вашего сочувствия, но сами понимаете, сколько дел в таком разрушенном городе, как наш. Живые не хотят ждать.

— Мертвые тоже не хотят ждать. Тут уж я ничем не могу вам помочь. Живые сами напомнят вам о себе, а я со своей стороны напомню о мертвых. Не сердитесь, господин бургомистр, если я буду немного назойлив, но я заеду к вам на следующей неделе. Честь имею.

Улыбки сопровождали Скибу и Попова до самого выхода.

Загрузка...