Весенний взбаламученный Рейн катил долиной резкие волны горной свежести. Приятно было, опустив стекло в машине, проехать вблизи реки. Паутина улиц и переулков плелась вокруг обломков разрушенных домов, пугливо огибала зеленые пятна сочной травы, прорастающей на развалинах, лепилась к небольшим площадям, где ветер играл разноцветными тряпочками и обрывками потемневших от непогоды газет, которые разлетались во все стороны, словно серые гуси. Подчас уличка нацеливалась прямо на дерево и, пристыженная, сразу же брала в сторону, потому что была слишком убога, вся в пыли, покореженная, а деревья стояли омытые дождями, густолистые, пронизанные токами молодого сока, молодокорые. Деревья царствовали здесь над этими развалинами, над бывшими домами и улицами. Только деревья оставались живыми в этом мертвом городе да еще Рейн, щедро выполаскивающий этот кусок изувеченной немецкой земли водами тающих альпийских снегов, ручьев Шварцвальда и Семигорья.
Попов вел машину наугад. Старался держаться как можно ближе к Рейну, иногда выскакивал прямо на пустынную набережную. Когда же дорогу преграждали воронка или группа развалин, снова углублялся в путаный лабиринт уличек, и тогда Рейн скрывался за нагромождениями мертвых камней, и только бегущие навстречу липы и клены очерчивали путь черного «вандерера» и как бы свидетельствовали, что машина едет по городу живых, а не мертвых.
— У меня такое впечатление,— после долгого молчания сказал Михаил,— что этот старичок пока что ничем не занимается в своем городе.
— А у меня от него вообще не осталось никакого впечатления,— пробормотал Попов.— Зачем назначать на такие должности старых дедов? Его место — в музее или церкви.
— Старость — это мудрость...
— Чтобы восстановить такой город, одной мудростью не обойдешься. Тут нужна звериная энергия золотоискателей, контрабандистов, молодых ковбоев — людей, в жилах которых течет бешеная кровь. А этот дед умеет только молиться и произносить какие-то глупые фразы. Про что вы с ним сегодня толковали, я так ничего и не понял.
Скиба засмеялся:
— Э, не так быстро, Попов, не так быстро!
Когда они наконец повернули к мосту через Рейн, перед самой их машиной проскочил американский «джип», обозначенный надписями «Military Government». В открытой маленькой машине рядом с шофером сидел, подпрыгивая на неудобном сиденье, старый седой человек, весь в черном. Михаил кивнул на машину:
— Видишь, а ты говорил, что у деда мало энергии. А он опередил нас, пока мы тут плутали по переулкам.
— Сейчас мы его прижмем,— узнав Аденауэра, сказал Попов и громко засигналил.
Регулировщики спокойно наблюдали за двумя машинами, идущими по центральной дорожке моста. Машина из «Military Government» пользовалась правом проезжать здесь вне всякой очереди — это регулировщики знали отлично. Что касается черного «вандерера» с красными звездами, каких-либо специальных распоряжений они ни от кого не получали, и если существовало правило пропускать эту машину вне очереди, то это правило установили сами регулировщики,— следовательно, придерживаться его они могли, как и установили, по собственному желанию. Машины могли идти в такой очередности, как они въехали на мост,— впереди «джип», со стариком в черном, позади — «вандерер». Однако «вандерер» сигналил,— очевидно, его пассажиры торопились,— выходит, нужно было пропустить его первым. К тому же старому человеку торопиться некуда, он должен это хорошо знать, исходя из своего большого опыта. Часом меньше, часом больше — разве это меняло что-либо в жизни?
Регулировщики, в белых касках, в белых по локоть перчатках, с черно-белыми жезлами-палками в руках, стояли среди места, расставив ноги, спокойно жевали резинку и наблюдали, как к ним приближаются две машины: впереди «джип», позади — черный «вандерер». Два регулировщика — крутоплечие американские парни — стояли молча, они не обменялись ни единым словом, не бросили друг на друга ни единого взгляда, просто стояли и смотрели. Но когда «джип» приблизился к ним, они сразу, словно по чьей-то неслышимой команде, преградили ему путь и мгновенно спровадили маленькую машину в правостороннюю колонну, втиснув «джип» позади огромного рефрижератора, на котором черными буквами было выведено: «Ехать осторожно. Если умрешь — то надолго! »
«Вандерер» промелькнул мимо регулировщиков и «джипа» черно-красной молнией. Регулировщики медленно жевали резинку. Из «джипа» можно было теперь заниматься обсервацией их спин. Широких спин, выражающих лишь слепую равнодушную силу. Но такая ли уж она равнодушная?
Выражение кротости и смирения исчезло с лица старого человека. Теперь оно отражало лишь напряженность, упорство и непоколебимость. Под морщинистой, какой-то мертвенной кожей ожили желваки. Одно лишь движение, невидимая их работа — и уже рот сжат в гримасу недовольства, уже над бровью всплыли морщины, уже залегла глубокая складка у переносья, остро блеснули мутные, как рейнская вода, глаза.
— Безвластие! — прошептал бургомистр.— Господи, помилуй мя, какое безвластие царит нынче в Германии!
Он не возмущался, не требовал, чтобы его пропустили вне очереди, внешне спокойно перенес и этот небольшой удар судьбы, как переносил более или менее разительные удары уже много лет. В машине с красными звездами ехал тот советский офицер, с которым полчаса назад ему довелось встретиться. Что ж, это кара господня. За грехи нацистов приходится расплачиваться всем. Да разве появился бы когда-нибудь здесь, на Рейне, настоящий коммунист в машине, расписанной красными звездами, если б нацисты не натворили такого в Германии?
Старый человек бросил беглый взгляд на своего шофера. Тот читал и перечитывал надпись на рефрижераторе: «Если умрешь — то надолго! » — и улыбался. По правде говоря, ему было совершенно безразлично, куда везти этого старого немца и как везти — быстро или медленно. Он выполнял приказание и вез его. Этим исчерпывались все обязанности.
Молодой американец не был знаком с латынью. В бога он еще, возможно, и верил, но латыни определенно не знал. Бургомистр пробормотал:
— Ab homine iniguo et doloroso erue me![59]
— О’кей! — весело сказал шофер, и Аденауэр испуганно вздрогнул: неужели понял? Не менее испугала его и другая догадка: а что, если американцы, а возможно, даже этот шофер, узнают о цели его поездки?
— Сюда,— сказал он, когда машина переехала через мост и выпуталась из лабиринта прибрежных уличек. «Джип» катился теперь на юг вдоль Рейна. Еще немного — и сожженный Дейц остался позади, навстречу машине побежали уцелевшие маленькие городишки, аккуратные и веселые, такие же, как до войны; вплотную подступали к шоссе реденькие сосновые леса, овевая бургомистра сильными запахами живицы; вырастали по обочинам шоссе кремнистые кряжи, и дорога взлетала на них, и уже Рейн лежал где-то глубоко внизу и стал как бы уже, как бы покорнее, чем там, на равнине, но был все такой же прекрасный и манящий.
Аденауэр вздохнул. Он любил Рейн, как самого себя. Поэтому и не мог больше терпеть безвластия здесь, на Рейне. Поэтому и ехал, бросив магистратуру, где, по сути, ему и так нечего было делать, да и что, собственно, мог он делать в этом разрушенном городе? — ехал на встречу, от которой зависело так много.
Никто теперь не спасет Германию! Власти не существует. Промышленники и банкиры — люди, на которых зиждилась Германия, стали нищими. Как могли американцы пойти на поводу у русских коммунистов и согласиться на то, чтобы лишить всех зажиточных людей их достатка,— этого он никак не мог понять. Крупп заточен в тюрьму и ждет суда. Фридрих Флик, энергичный Флик, гений коммерции,— в тюрьме. Герман Абс — там же. У Роберта Пфердменгеса, его, Аденауэра, давнишнего друга, сплошные неприятности. А ведь это всё люди порядочные, можно сказать, великие люди, столпы, на которых держалась Германия. Государственный аппарат уничтожен. Ну, правильно, так и нужно. Но вместо нацистского государственного аппарата нужно было создать новый, а этим никто не занимается, никто не желает вмешиваться в это, ни у кого нет для этого нужных сил.
Церковь! Вот единственный оплот, единственная сила нынешней Германии. Только вокруг имени бога можно объединить немцев. И это сделает он, Конрад Аденауэр. Пусть потешаются американцы над его бездеятельностью на посту бургомистра. Пусть сурово глядит на него тот советский офицер, требуя ставить какие-то там памятники. Какое ему дело до всего этого! Да, именно так. Какое ему дело!
Памятники над павшими... А кто поставит памятник Германии? Кто совершит чудо — поможет Германии подняться с колен? Кто выведет ее из этих развалин, кто оживит? Не эти ли молодые лейтенанты? Не эти ли спесивые победители, которые даже не желают оглянуться назад и вообще не способны заглянуть в грядущее, эти хвастуны и пустословы!
Шофер насвистывал легкомысленный блюз, время от времени поглядывая в зеркальце, прикрепленное на переднем стекле машины, подмигивал сам себе, любовался своим молодым, смазливым лицом. У старого человека не сходило выражение гневного упорства с лица. Не глядя на шофера, он видел его, презирал и осуждал его молодость, его привлекательность. Все, что имеем, — от бога, и ничем не должны бахвалиться, а тем более испытывать удовольствие. Только боль, терпение и горести. Это единственное, что у нас есть, единственное, что принадлежит только нам. Не хочу гордиться, разве только крестом господа нашего...
Последнюю фразу он произнес шепотом. Потом повторил ее громко. Хотел, чтобы звук слов заглушил его мысли, что копошились где-то под спудом этих слов, прятались под именем божьим, маскировались им. Так до поры до времени прячутся под широкой маскировочной сетью, размалеванной зеленой листвой, хищные самолеты, дабы потом, выбрав удобный момент, упорхнуть оттуда, вылететь жалящим роем, посеять выстрелы и смерть вокруг.
Американец удивленно поглядел на бургомистра. Он не понимал немецкого языка.
— Вы что-то хотели сказать? — небрежно спросил он.
— Я молюсь, сын мой, — ответил Аденауэр по-английски.
— О’кей! — безразлично буркнул шофер, подумав при этом, что если в Америке часто даже свадебные ночи проводят в машине, то почему бы не превратить ее в место для молитвы?
Подъезжали к Зигбургу. Здесь машин было намного меньше, нежели в Кельне. Деревянный мост, высоко переброшенный над нешироким, но клокочущим в пенной круговерти Зигом, звонко тарахтел под колесами. Регулировщики стояли здесь только при въезде и при выезде с моста, прислонившись к полосатым деревянным будкам. Они не вмешивались в движение, каждый мог ехать, как ему заблагорассудится, и кельнский бургомистр посмотрел на них почти с любовью.
Улица углублялась в кварталы города. Она спускалась вниз, как бы стремясь достичь Рейна, скрытого где-то неподалеку за узкой грядою гор. Слева, заслоняя город от солнца, зеленела гора святого Николая, с серо-коричневым замком на вершине и большим монастырем францисканцев на склоне, среди негустых дубовых рощиц.
— Туда, — сказал Аденауэр.
Здесь пролегало шоссе без единой колдобины, асфальтовая дорога ползла вверх по склону точно так же, как ползла пять и десять лет назад. Война не достигла тихого города, не добралась сюда, до этих дубовых рощиц, старого камня, обвитого диким виноградом, аккуратного шоссе, проложенного некогда для туристов.
Аденауэр оглянулся. Машина была уже высоко, из нее хорошо был виден весь город, далекий Рейн и даже часть серого шоссе, сбегавшего на той стороне реки к самой воде, чтобы сразу же скрыться в зелено-желтых горах. Два колера, два цвета господствовали внизу: зеленый и желтый. Зеленые леса и поля, зеленые латки на теле гор, то темные, то яркие, насквозь пронизанные щедрым солнцем. Даже Рейн среди зеленых гор и лесов казался отсюда зеленым, как напиток богов из Валгаллы, таким зеленым, как о нем пели в старой немецкой песне: «О, грюне Рейн...» И еще был внизу желтый цвет, с целой гаммой оттенков — начиная от красноватого на черепичных кровлях и кончая бледно-землистым на кирпичных стенах небольших домиков, затененных домами, высокими, ярко-желтыми и оранжевыми от того солнца, которое они вбирали в себя, не делясь им с младшими своими собратьями. Желтая краска, краска глины. Все построенное человеком — из глины, и сам человек — тоже из глины. Разве это не святая мудрость жизни?
Душа его переполнялась святостью. Машина взбиралась все выше и выше, а в глазах мелькали те же цвета — желтый и зеленый, зеленый и желтый — цвета жизни, цвета человеческого существования, вечные краски мудрости и могущества. И монастырь, к воротам которого подкатил «джип», тоже был коричнево-желтый, с буйными потоками зеленого плюща, цепляющегося за стены.
Видимо, их ждали, так как привратник сразу же отпер ворота и махнул рукой, показывая, куда ехать. Шофер с любопытством поглядел на привратника. Здоровенный монах, в рясе цвета спелого граната, подпоясанный толстой веревкой, в сандалиях на босу ногу, простоволосый, с физиономией дикаря, обрамленной лохматыми рыжими зарослями волос, он скорее походил на бандита с большой дороги, чем на служителя божьего.
— Вот это так здорово! — расхохотался американец. — Вы не боитесь, господин бургомистр, ехать к таким молодцам? На мне они не отыграются, я все-таки неплохо владею автоматом, а вот вы...
Аденауэр не удостоил его ответом. Сложив руки на животе, он беззвучно шевелил губами. Шофер решил, что старикан опять молится, и не стал ему мешать. «Пускай помолится если не за меня, то хотя бы за себя», — подумал он снисходительно.
А старик думал о месте, куда привели его сложные и извилистые дороги жизни. Францисканский монастырь, обитель самого бескорыстного, беднейшего, честнейшего из всех святых — Франциска Ассизского, сына торговца полотном Бернардоне из Ассизи — маленького городка в Италии.
Некогда церковь переживала то, что теперь переживает Германия. Когда это было? Семь, а то и все восемь столетий назад? Собственно, церкви всегда, в продолжение всего существования, приходилось бороться за свое бытие, но выпадали и такие времена, когда проклятый вопрос «быть или не быть» вставал с такой остротой, что спасение казалось чудом.
И тогда, семьсот лет назад, так именно и было. Папа Иннокентий Третий, отгороженный от всего мира неприступными стенами Ватикана, забеспокоился и испугался, ибо узрел нежданно, что христианская церковь пошатнулась, приходит в упадок, рушится. Церковь явно оскудевала, хотя ограбила Византию, Левант и Европу; церковь исподволь распадалась, вопреки тому, что владела и мечом и золотом; церковь шаталась, хотя окружила себя, как ватиканской стеной, лицемерием слов, высоких, торжественных и пышных; церковь явно была под угрозой — а ведь она покорила себе науку и искусство, облачила в суровый габит[60]разум и красоту. Нужно было как-то спасать церковь, спасать не золотом и не мечом, не бездушными проповедями и не молитвами, бессильными скрыть лицемерие.
Спасение пришло тогда в костлявом облике Франциска из Ассизи, спасение было в меловой бледности его лица аскета, в огненной черноте его безумных глаз, в его нищенских лохмотьях. Франциск, с его проповедью вездесущей, всемогущей бедности, бедности — спасения от греха и соблазнов, спас тогда не только понтификат Иннокентия,— он спас всю церковь.
Церковь возвращалась к своим древнейшим источникам.
Христианская вера вновь становилась верой палестинских пастухов-голодранцев, бродячие братья францисканцы разошлись по свету, чтобы нести мир, покорность, кротость. Девизом им служили слова Франциска: господь призвал нас не столько для собственного спасения, сколько для спасения многих.
Монахи шли по дорогам Европы босые, подпоясанные куском веревки, в рясах из грубой верблюжьей шерсти. Они склоняли людей к миру и покаянию. В Евангелии от Матфея отыскали слова, которым теперь поклонялись: «Не берите себе ни золота, ни серебра, ни денег в чересы ваши, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха».
Только молитвенники — бревиарии — были у них в руках да молитва на устах.
С течением веков свершилось много изменений в уставе отцов францисканцев. Они уже не шатались по белу свету, а возвели свои монастыри. Попы дали им тонзуру, приучили их к официальному клерикализму, подчинив всемогущей Римской курии все, что они должны были отныне делать. Францисканцы забыли о своем патроне, о его идее евангельской бедности. Только на картинах Эль Греко можно было увидеть аскетическую фигуру и огненные глаза неистового бедняка из Ассизи. Отцы францисканцы нагуляли себе бычьи шеи от безделья и невоздержанности в пище; под коричневыми рясами, рясами цвета огненной верблюжьей шерсти, заметно выделялись круглые животы. Тонзуры обнажали не желтоватую кожу схимников, а розовую, ухоженную плоть; уста более не сжимались от гнева на несправедливость, царящую вокруг, не сохли от жара сердечного, от высокого накала страстей, вызываемых постоянным обращением к богу, — а расплывались от жира, и слова выкатывались из этих уст ленивые, жирные, никчемные.
И вот Аденауэр приехал в этот монастырь, хотя не верил в святость его обитателей и не мог поставить их рядом с богом в своих помыслах и молитвах. Знал об их суетности и все же прибыл к ним. Знал об их бессилии — и обратился к ним за помощью.
Вот если б ведал об этом тот американский солдат, столь беспечно крутивший баранку своего «джипа»! Как бы смеялся он, как бы позабавился над этим старым, слабым человеком! Ибо тот приехал в монастырь, в святость которого не верил.
Нет, не к францисканцам приехал он! Не они ждут его здесь, не они интересуют.
Аденауэр вылез из машины и поспешил к монастырской часовне, на которую указал ему брат-привратник. Именно там находился человек, к которому столь издалека прибыл бургомистр города Кельна, занятого американскими войсками.
Часовня была построена из дикого серого камня. Полумрак царил в ней. Широкие каменные плиты на полу вбирали в себя звук шагов старого человека. Никто не обернулся, никто не посмотрел на вошедшего. Ни те, что стояли на коленях перед аналоем — табернакулюмом, — главнейшей святыней храма, украшенной белыми кружевами и позолоченными подсвечниками, в которых оплывали белыми слезами высокие парафиновые свечи — в Германии не хватало воска даже для церковных свечей! Ни те монахи, что замерли, распластавшись в молитве на голых плитах центрального нефа, разметав по полу свое ободранное коричнево-красное облачение и рваные сандалии, сквозь которые виднелись черные от грязи ноги. Ни те несколько темных фигур, скрытых в тени мрачных аркад боковых притворов (всюду есть зрители, даже в храме, даже в такое время!). Ни те двое, сидящие позади всех на черных скамьях для моления,— один в мантии епископа, другой в штатском костюме (разве еще кто-нибудь приехал к епископу для беседы, а не он один?).
Впереди, с левой стороны часовни, словно балкончик в рыцарских замках, жалась к холодной стене небольшая кафедра для проповедей. Толстая нога-колонна со скрытыми в ней ступеньками подпирала кафедру. Она напоминала уродливый каменный бокал — тоже из дикого камня. Все здесь было из неотесанного серого камня, все светилось нарочитой, показной бедностью, только белели драгоценные кружева на четырехугольном табернакулюме, поблескивали золотом канделябры, да на пузатых боках кафедры проступали примитивно вырезанные по камню фигуры неизвестных святых.
Зато в нише алтаря, за тонким крестом, который высился над свечами аналоя, освещенное каким-то скрытым боковым светом, висело изображение святого Франциска, привлекающее к себе взор каждого, кто переступал порог часовни.
Аденауэр знал это изображение. Он давно любил лики святых, считал самыми ценными в живописи именно эти минуты экстаза, которые помогали художникам оставить дела земные, забыть о них и отдать свой гений делам небесным, приобщиться к сферам трансцедентным. Особенно ценил он Эль Греко, этого критянина, своевольного византийца, который, попав в суровую католическую Испанию Филиппа Второго, проникся духом католицизма, его сдержанной, но безграничной в своих глубинах силой и всю дальнейшую жизнь отдал поискам выражения этой силы. Он создал более ста изображений одного лишь Франциска Ассизского, и этот висевший в часовне лик также приписывали Эль Греко, хотя и не стояла на полотне обычная подпись — тщательное и изящное факсимиле художника.
Еще до войны Аденауэр не однажды бывал в этом монастыре, чтобы лишний раз полюбоваться картиной. Знал ее до малейших деталей. Помнил все, хотя видел ее в последний раз двенадцать, а то и больше лет тому назад.
Черная патина столетий лежит на этом холсте. Багрянец пурпура, червонное золото и лиловые тона слились в неразделимую гамму красок, словно отрицая простые цвета, которые видел человек в окружающем его мире, выйдя за ворота монастыря. Но тьма не хотела выпускать из своих владений богатства этих красок. Тьма окутывала лик святого, тьма выплескивалась из его бездонных, широко открытых очей, которые стремятся поймать ясный небесный луч, ищут его вверху, но наталкиваются только на мрачный серый свод часовни и наполняются болью, наполняются отчаянием, мраком, тенями. А разве теперь тени не тяготят души многих?
Франциск протягивал вверх руки. Длинные руки, с пятнами стигматов — кровавых знаков мученичества Христа на кресте, — он жертвовал их богу. Аденауэр видел эти руки так, будто Франциск поднес их к самому его лицу. Пальцы расставлены веером. Длинные безвольные пальцы с утолщениями кожи на суставах, пальцы человека, который от всего отказывался, не делал ничего, уповая на ласку и милосердие божие. Аденауэру вдруг показалось, что он знает эти пальцы, что он видел их не двенадцать лет назад, а только недавно... Он поглядел на свои руки, на одну и на другую, и вздрогнул: его венозные, дряблые пальцы были точно такие, как у Франциска. Кожа на них тоже собиралась складками на распухших суставах; точно так же в его пальцах проступало безволие и бессилие. Он ведь также не желал ничего делать. Теперь будет делать. Будет!
Аденауэр крепко сжал пальцы в кулак, впился ногтями в ладони. Будет делать!
Быть может, у него сходство с Франциском не только в руках? Быть может, у него теперь точно так же заострились черты лица, так же покрыто зернистой влажностью волнения чело, так же глубоки глазные впадины... Но у них разные цели. Тот далекий святой видел свою цель в смерти, он говорил: чем больше живу, тем больше умираю... А он, Аденауэр, идет к жизни, великой и славной жизни.
С руками, сжатыми в кулаки, с напряженными до предела нервами, каким-то непривычным для самого себя степенным шагом приблизился он к той скамье, на которой сидел епископ рядом с незнакомым человеком, и тихо присел на краешек.
Те двое его не заметили, молились молча, а он молиться не мог, только смотрел неотрывно на голову святого Франциска, обрамленную тяжелым, гранатового цвета, капюшоном, и ждал.
Молитва незнакомца была короче, нежели у епископа. Он закончил ее, поглядел на Аденауэра, чуть заметно поклонился и улыбнулся ему, как старый знакомый. Аденауэр не знал этого человека. Не знал его водянистых глаз, мясистых щек, ехидного, почти безгубого лица. Незнакомцу можно было дать лет пятьдесят, волосы его уже несколько поредели, хотя на висках были еще довольно густые. Он тщательно их зачесывал, прикрывая свои несколько большие уши (у Аденауэра тоже были большие уши). Лицо умное. Ну еще бы! Стал бы епископ якшаться с дураком! Не в его принципах приглашать к себе кого попало!
Хитрый политик проснулся в душе Аденауэра, хитрый, полный подозрений и осторожности, готовый к отпору, готовый охранять свои, взлелеянные в мечтах, позиции, их неприкосновенность и святость.
Он приехал к епископу, который укрылся в монастыре, дабы переждать это смутное время,— приехал за помощью. Он организовал новую религиозную партию, вместо католической, той, которую распустил Гитлер. Новую партию, где идеи католицизма должны быть объединены с идеями демократии. Вокруг этой партии он сплотит куда больше сторонников, чем крикливые социалисты, так как начертит на своих знаменах тот же идеал, что и социалисты, — демократию. Но будет обладать силой, которой лишены социалисты, — поддержкой церкви, единого государства над государствами, единой армией, силы которой не иссякли в этой великой войне, а, наоборот, укрепились, — ведь она молилась и за тех и за других, ведь в ее поддержке и благословениях нуждались и те и другие: и Гитлер и Муссолини, и Черчилль и Рузвельт. Даже гордый де Голль и тот склонил голову перед могущественной властью папы.
Месса окончилась. Епископ поднялся, увидел Аденауэра, осенил его крестом. Человек в штатском не отходил от них.
— Думаю, мы пройдем прямо ко мне, — сказал он, нарушая безмолвие.
Они вышли из часовни. Аденауэр был гостем у епископа, он приехал к нему как проситель, его дело — покорность и послушание.
Епископ не спешил начинать разговор..
Они вошли в небольшую келью, обычную монашескую келью с кирпичным полом, с выбеленными известью стенами, с маленьким окошком, прорубленным в стене столь высоко, что к нему невозможно было дотянуться. Хозяин кельи заметил взгляд Аденауэра, брошенный им на окошко, усмехнулся.
— Людям, которые здесь живут, незачем видеть мир, — сказал он. — Они носят его в себе.
Голос у него был тихий, вкрадчивый. Таким голосам верят женщины и государственные деятели. Аденауэр поймал себя на этой мысли и с возмущением откинул ее прочь. Почему, собственно, государственные деятели должны верить таким голосам? А сам знал, что поверит, сам уже подпадал под власть этого человека, несмотря на то, что боялся этой власти и в то же время не хотел признаться, что боится.
Всему виной был епископ. Раз он столь смиренно и послушно шел за этим странным келейником, то, выходит, человек этот влиятельный. Но кто же он, кто?
— Вы, кажется, знакомы, сын мой? — спросил его епископ, усаживаясь на грубо отесанную скамью, стоявшую вдоль стены,— единственное, что здесь было, кроме простого ложа в углу да еще столика, сбитого из двух досок.
— Да мы знаем друг друга, пожалуй, уже лет сто.— Незнакомец скривил в усмешке свои тонкие губы.
Аденауэр не верил своим ушам.
— Позвольте! — воскликнул он вопреки присущей ему сдержанности, испугавшись какой-то западни, каких-то козней со стороны этого странного незнакомца. — Я не имею чести вас знать. К сожалению, это так, не имею чести...
— Дорогой господин Аденауэр,— спокойно ответил незнакомец, — попросту вы знали меня более молодым, вернее, знали меня совсем молодым, но за это время и вы порядочно постарели, однако я все же узнал вас. Неужели вы забыли своего покорного слугу Ганса Лобке?
Ганс Лобке! Вежливый, чрезмерно вежливый и предупредительный чиновник из кельнского полицай-президиума. Тот самый Лобке, что перехватывал переписку бургомистра Кельна с его биржевым маклером, делая копии со всех писем, и, когда Аденауэр запутался в финансовых махинациях, в которые влип вместе с папским нунцием в Германии кардиналом Еудженио Пачелли, ныне папой Пием Двенадцатым, этот самый Лобке показал фотокопии там, где следует. Аденауэра спас его давнишний друг банкир Роберт Пфердменгес: он внес те несколько сот тысяч марок, которые обер-бургомистр взял заимообразно под честное слово в банке и не смог возвратить. Аденауэр понял, что попался в руки циничного молодчика, как кур в ощип, и испугался его так, как никого никогда. Впоследствии Лобке еще раз поймал обер-бургомистра, когда тот добился выгодного таможенного закона для голландско-немецких фирм и получил от них в виде вознаграждения на миллион марок акций текстильных предприятий. Снова начались у обер-бургомистра неприятности, довольно значительные, хотя некоторое облегчение приносил объемистый пакет акций. Молодчика за его немалые заслуги перевели в Берлин, в аппарат министерства внутренних дел.
Больше Аденауэр его не видел. Но знал, что он существует, продвигается не без успеха по службе и стал активным нацистом. В тридцать шестом году в руки Аденауэра попала книга, изданная в Мюнхене и Берлине. Книга называлась «Закон о защите немецкой крови и немецкой чести, прокомментированный статс-секретарем доктором Вильгельмом Штуккартом и старшим государственным советником доктором Гансом Лобке». Позорнейший закон, согласно которому вскоре были убиты миллионы немцев. Это был ужасающий документ человеконенавистничества, и Аденауэр даже обрадовался, что под этим законом стояла подпись его давнишнего врага. Теперь можно было считать одним врагом меньше, так как после поражения нацистов доктора Лобке — раз его подпись стояла в книге — должны были привлечь к ответственности точно так же, как всех его хозяев.
И вот Ганс Лобке снова здесь, на Рейне, в родных местах, в монастыре, да еще и под опекой самого епископа!
— Наш дорогой господин Лобке, — как бы предвидя недоумение Аденауэра, тихо произнес епископ, — принадлежит к ордену святого Франциска, к братьям терциариям, место коих — на миру, среди кипучих мирских страстей.
— Если не ошибаюсь, — резко сказал Аденауэр, злой на епископа за то, что тот втянул его в столь лицемерную игру, — если не ошибаюсь, господин Лобке был старшим государственным советником в министерстве внутренних дел, которое чинило такой произвол, что ныне весь мир восстал против Германии. Не слишком ли злоупотреблял господин Лобке своей миссией быть в самом центре кипучих мирских страстей?
— Каждый поступал так, как ему подсказывала совесть, — доктор Лобке смиренно сложил руки на груди. — Одни бросались прямо в пасть льву, чтобы выдрать у него из зубов хоть несколько несчастных, угодивших туда. Другие же придерживались принципа Макиавелли: «Стой в стороне и присматривайся»...
Он намекал на него, на Конрада Аденауэра, он укорял его за невмешательство, за изолированность, он, этот бывший оберрегирунгсрат[61]подписывавшийся под самыми кровавыми законами, какие когда-либо знало человечество! Лицо у Аденауэра покрылось неживой бледностью от гнева. Он мог быть страшен в ярости. Лобке еще не знает этого. Прошли времена, когда он безнаказанно шпионил за каждым шагом бургомистра, прошло и время его пребывания в Берлине, — теперь он, Аденауэр, самый могущественный среди них! За ним стоят американцы! Это к нему первому пришли американцы на второй день после захвата Кельна. Это его называют первым американцем в Европе.
— Дети мои, — ласково вмешался епископ, — разве вы собрались здесь для спора?
— Я не желаю иметь ничего общего с господином Лобке,— хмурясь заявил Аденауэр. — Он внесен в список военных преступников, его будут судить. Я ограждаю себя от таких, как он. Я горжусь тем, что не имел ничего общего с нацистами. Мои руки чисты. Это знает весь мир.
— Разве вам не известно, сын мой, что в своем рождественском послании наш наисвятейший папа призывал к милосердию над побежденными? — епископ укоризненно посмотрел на бургомистра. — И разве не памятуете вы, как нашего всеблагого миропомазанного кайзера Вильгельма тоже собирались судить когда-то, но наисвятейший папа Бенедикт Пятнадцатый подал свой апостольский голос из святого города, и его послушался весь мир. Господин Лобке выполнял волю наисвятейшей церкви. Он укрощал заклятых врагов рода человеческого. Не будь он на своем посту, кто знает, не суждено ли было увидеть миру во сто крат более кровавые убийства и преступления. Вот с какими словами обращается к нашему дорогому господину Лобке сам наисвятейший папа Пий Двенадцатый. Подайте, сын мой, письмо, прошу вас,— обратился он к Лобке, и тот, словно только этого и ждал, схватил с подставки для бревиария небольшую папку и, раскрыв ее, протянул епископу.
Письмо было написано по-немецки. Еудженио Пачелли знал немецкий язык. Оно было написано его рукой. Аденауэр достаточно хорошо помнил руку своего бывшего союзника по биржевым махинациям. Одного взгляда на письмо было достаточно, чтобы прочитать его. «Горячо вверяем в наших молитвах господина Лобке и его семью опеке божьей. Передаем господину Лобке и его супруге выражения нашей милости и наилучшие пожелания». Подписано: «Пий XII. П. П.» Епископ листал бумаги в папке. Аденауэр увидел еще письмо с гербом Апостольской канцелярии Ватикана, письмо от кардинала Монтини, который точно так же заверял Лобке в том, что за него молятся все и желают ему, добра и всяческого благополучия. Доктор Лобке стоял против Аденауэра в позе, которую рекомендовал в своих «Изложениях духовных» отец иезуитов преподобный Игнатий Лойола: «Как только впадаем в грех, складываем руки на груди и внутренне возбуждаем в себе жалость».
Доктор Лобке словно бы хотел сказать Аденауэру: «Мне вас жаль, господин бургомистр. Точно так же жаль, как тогда, когда я раскрыл ваши финансовые махинации. Но что поделаешь: мы живем в столь жестокое время, что невольно приходится и самим становиться жестокими».
Аденауэр еще раз взглянул на папку в руках епископа, на письма из Ватикана, перевел взгляд на Лобке. Недаром же он не любил францисканцев и не доверял им. Некогда святой Франциск сделал постником волка в Агоббио и взял с него обещание, что тот будет питаться только дозволенным и данным людьми... А теперь в монастырях, которые процветают под эгидой всепрощающего Франциска, расплодилась целая стая кровожадных волков, против которых бессильны даже такие прожженные политики, как он, Аденауэр.
— Короче говоря, господа,— сказал он, охлаждая свое раздражение, — чем я могу вам помочь? О чем пойдет речь?
— Бог карает людей, — молвил епископ, — чтобы их дух не возвеличивался; он накладывает на них неисчислимые наказания, и среди них извечная, нескончаемая кара — построение. За Вавилонскую башню люди расплачиваются не только смешением языков. И египетские пирамиды, и Китайская стена, и Эскориал Филиппа Второго, и Петербург, и американские небоскребы — все это от бога, это уже божьи символы, это укрощение непокорного человеческого духа, о горе нам всем! Теперь строить будем мы, немцы. Вся Германия будет строиться в голоде и холоде, в бедности и немощах, чтобы умилостивить бога, чтобы снять гнев.
— Мы, немцы, боимся только бога,— тихо вставил Лобке.
— Это сказал Бисмарк! — сердито уточнил Аденауэр.
— Да, мы боимся только всевышнего и всеблагого бога,— продолжал епископ.— И не под божьим ли знамением должны мы сплотиться, дабы завершить то великое дело, которого ждет ныне от нас мир: соединить воедино всех наилучших, наидостойнейших, наисильнейших. Не брат против брата, а брат за брата — в этом наша сила, дети мои! Сказано ведь у апостола Павла: «Блаженны, кому отпущены беззакония и кому прикрыты грехи». И еще сказано: «Блажен человек, которому не посчитает господь греха».
— Я знаю о вашей идее организации христианско-демократической партии, — на ухо Аденауэру сказал Лобке, не перебивая епископа. — Это блестящая идея. Всячески вас поддерживаю и буду первым вашим помощником.
— Но как? Как это можно? — воскликнул Аденауэр, боясь даже подумать, что когда-либо его фамилия может фигурировать рядом с фамилией Лобке.
— Терциарии никогда не стремятся к главенствующим положениям, — сказал Лобке, — они довольствуются позицией второстепенной. Позади всегда больше видно, чем впереди. Главное — это выбрать такую позицию, чтобы всегда своевременно прийти на помощь передним. Вы можете не сомневаться, что я сумею избрать именно такую позицию.
— Но мне уже нужны люди действия. Надо начинать.
— Тем лучше. Начнем не откладывая. Вы возьмете меня к себе в магистрат.
— Вас — в магистрат? К американцам?
— А что ж тут такого? Моя старая специальность при мне: я стану советником по вопросам общественного порядка и безопасности.
— Этим занимаются сами американцы.
— Тем лучше. А мы будем им ассистировать. Поверьте, я неплохо разбираюсь в этом деле.
— А списки военных преступников? Вас же схватят, едва только вы появитесь вне стен монастыря!
— Это уже ваша забота — сделать так, чтобы вашего советника не схватили.
— Коммунисты поднимут страшный шум.
— Не разумнее ли предпочесть шум и протесты коммунистов, нежели терпеть недовольство самих немцев? — криво усмехнулся доктор Лобке, намекая и на епископа, который согласно кивал головой на каждое его слово, и на него, доктора Аденауэра, который тоже недолюбливал коммунистов и никогда не пропускал случая засвидетельствовать свою к ним неприязнь словом и делом.
— Хорошо, — сказал Аденауэр, — кто хочет творить чудеса, должен помнить, что его ждут дела исключительно трудные. А разве я не хотел творить чудеса?
— Аминь, — заключил епископ, подымаясь со скамьи.
Встреча окончилась. Снаружи светило яркое солнце. В машине ждал улыбающийся, беззаботный шофер, который во время отсутствия бургомистра порядком позабавился, наблюдая за отцами францисканцами.