— Стой! Кто идет?
— Европа, 45. Подходили, садились.
— Стой! Кто идет?
— Европа, 45.
Европа весны тысяча девятьсот сорок пятого года возвращалась из далекого похода, садилась к солдатским кострам, шла по улицам разбитых бомбежками городов, миновала сожженные села, перебиралась через реки, на которых не осталось ни одного моста, молча склоняла голову перед тысячами и миллионами солдатских могил.
Европа. Хмурые кафедральные соборы над прозрачными реками и казенная бронза императорских памятников на площадях городов. Великие картины в холодных музеях и триумфальные арки, построенные для тех, кто пролил больше всех людской крови. Смех Рабле, слезы Достоевского, величие Толстого и молодчики в коричневых и черных рубашках, которые спускают предохранители пистолетов при слове «культура».
Европа снова возвращалась к цивилизации, к человеческой правде, к миру. Хватит ли у тебя, Европа, смелости и силы снова подняться на ноги, обновиться, омолодиться? Будешь ли помнить о миллионах убитых и изувеченных, не забудешь ли поклониться праху советских юношей, которые пришли с востока спасать тебя от фашизма и могилы которых разбросаны по твоим полям, лесам и горам?
— Стой! Кто идет?
— Европа, 45.
Возвращались, сходились к своему командиру все побратимы-партизаны: чех Сливка, поляк Дулькевич, француз Риго, итальянец Бенедетти. Уже отвезли раненого Юджина. Куда-то уехал капитан Вилл. Прогудела на север, в Швейцарию, немецкая колонна, а машины, которую послал капитан Билл за кормилицей, все не было. Дети не рождались больше ни в Польше, ни во всей Европе. Их было еще меньше, чем счастья.
И это дитя, что шевелится на теплых руках синьоры Грачиоли, еще, наверно, долго будет голодным. Голодным, как Европа сорок пятого года.
Девочка не могла заснуть. Она вскрикивала, нервная лихорадка трясла ее маленькое худенькое тельце. Она кричала и стонала, словно умирая.
Михаил подошел к синьоре Грачиоли, протянул руки. Итальянка наклонила голову. Она верила этим рукам. Сама мать, она хотела, чтобы крепкие мужские руки, что так долго носили оружие, держали теперь и впредь только маленьких детей. И она бережно передала девочку Михаилу. Девочка была маленькая, мягкая и легкая, как бумажный цветок. Михаил наклонился и поцеловал ее в личико, в маленькое, невидимое в темноте личико.
Франтишек Сливка подошел и сел рядом. Сел, опершись плечом о плечо Михаила, молчаливый и торжественный, как все в эту страшную и радостную ночь. Вдруг он запел. Голос у него был тихий, маленький, как и он сам. Но теплый и ласковый, как душа чеха. Франтишек Сливка пел на родном языке. Два голоса были в его песне: грустный — материнский, и суровый, но утешающий — отцовский. Никто не понимал слов. Но и без того все знали, что эта песня над засыпающим немецким ребенком — песня про всех детей мира, над которыми гремят бомбы, отцы и матери которых умирают, оставляя малышей на произвол судьбы. Это была суровая и страшная песня.
Потом песня сломалась где-то посредине и полилась бодро и спокойно. Франтишек пел о том, как простирает сон свои пушистые ковры и как плавают в них дети, словно в теплом море.
— Гаей-гаей,— пел чех.
— Люлю-люли,— вторил ему Михаил.
— Люляй же, люляй,— отзывался из темноты Генрих Дулькевич.
— Нинна-нанна,— покачивался в такт песне Пиппо Бенедетти.
— О, фер додо,— вздыхал француз.
Дитя спало. Ночь дрожала над горами, над озером Комо, над Италией, над всем миром. А завтра настанет день. И пусть он будет полон счастья, любви и радости...
Милый, добрый Франтишек! Ты наконец написал ту песню, о которой мечтал. Правда, хотел ты написать ее для чешских, русских, украинских, польских, английских, американских, французских детей, а петь пришлось над дитятей немецким. Что же! Значит, щедрая у тебя душа, значит, переступил ты межу войны, разъединяющую людей, и увидел за нею тот ясный мир, в котором будут жить наши дети.
Авторизованный перевод с украинского В. Дудинцева