Михаилу приснился сон. Родные поля, отцовские степи, в которых он не бывал уже тысячу лет. Киевские улицы пролегли в древних оврагах, между валами княжеских укреплений. Днепр, закованный в лед, как в броню,— великая река его народа. И все засыпано снегами, белыми-белыми, как молоко, как волосы старых украинских дедов, что греются летом у ворот, а зимой на теплой печи рассказы-ают внукам страшные сказки. И он упал на колени и ел этот снег, как сахар. Ел, и не мог наесться, и плакал... А когда Михаил проснулся, лицо у него было мокрое не от слез, а от дождя. Вода просачивалась сквозь охапки веток, которыми был укрыт примитивный, сделанный на скорую руку шалаш. Вокруг Михаила лежали вповалку... эсэсовцы. Дождевые струи журчали, падали спящим на лица, на шеи и руки. Но люди спали как мертвые.
Михаил приподнялся на локтях, сел. Под ним был кожаный плащ стального цвета, плащ с погонами группенфюрера СС Генеральская фуражка валялась рядом. А вот лежит Гейнц Корн, который сменял свою фронтовую, вытертую форму на новенький мундир штурмфюрера. А там Юджин Вернер, Клифтон Честер, пан Дулькевич, который даже спит в офицерской фуражке штурмбанфюрера Финка.
Вчера, после того как нагруженные припасами, взятыми на ракетной базе, партизаны углубились в дюны, пан Дулькевич, размахивая двумя баклагами, обшитыми зеленым сукном, воскликнул:
— Пся кошчь! Наконец я буду пить ром, сделанный из сахарного тростника, привезенного с Кубы!
Михаил промолчал. А на привале, когда Гейнц Корн готовил завтрак, обратился к партизанам:
— Друзья,— сказал он,— сегодня у нас небольшой праздник. Мы может отметить свой первый значительный успех. Наконец-то мы попали в самый водоворот войны и боремся с нею всеми силами. Поэтому, как командир партизанского отряда «Сталинград», я хочу огласить свой первый официальный приказ. Прошу встать.
Голландия
24 сентября 1944 года
За молниеносное уничтожение фашистской ракетной базы для запуска ракет «фау-2», предназначенных для ударов по Лондону и другим городам Европы, объявляю всему личному составу отряда благодарность.
Командир партизанского отряда «Сталинград»
лейтенант Скиба».
— Виват! — первым прокричал пан Дулькевич. Все дружно поддержали его.
— Отмечая это,— продолжал Михаил,— приказываю интенданту отряда Гейнцу Корну выдать всем по сто граммов трофейного рома.
— Но это же до дьябла мало! — воскликнул поляк.— Пан Скиба хитрый, как посол.
— У меня на фронте был товарищ — Леня Сапрыкин,— Михаил повернулся к пану Дулькевичу.— До войны он работал на шахте в спасательной команде. У них в команде были ребята двухметрового роста, с могучими легкими, с сердцами как дизельные моторы. И вот эти двадцатилетние хлопцы даже не нюхали алкоголя. Если спасатель выпьет незадолго до аварии двадцать граммов водки — верная погибель. В кислородной маске, которую он надевает, спускаясь в пылающую шахту, в клапане образуются кристаллы и за-кроют доступ кислороду. И человеку конец. Все это творят двадцать граммов алкоголя.
— Алкоголь делает человека злым,— буркнул пан Дулькевич.— Разве пан считает, что нам злость не нужна?
— Мы должны быть злыми, но пьяными — нет,— твердо ответил Михаил.— Разве мы застрахованы от того, что нас через полчаса не окружат?
— Это узурпация моих прав,— пробормотал пан Дулькевич, но выпил, как и все, полкружки коричневой горькой жидкости и на большее не претендовал.
Он подвинулся к голландцу, который молча потягивал свою трубку.
— Что пан Роот думает делать после войны?
Якоб ответил не сразу. Что он будет делать? Снова вернуться в Амстердам, сидеть в киоске и раскладывать перед собой калейдоскопы марок?
— После войны я стану глобтротером,— наконец сказал Якоб.— Я обойду на своей одной ноге сначала Европу, а потом весь мир. И везде буду рассказывать о войне. Пусть знают люди, что это такое, и пусть ценят мир.
День их отдыха, день бесед и мечтаний прошел. А перед заходом солнца северную сторону серого неба прочертила прямая полоса ракеты. Ее увидел Пиппо Бенедетти, который стоял на часах. Испуганный, он прибежал к шалашу:
— Командир, снова она!
— Где?
Итальянец молча махнул рукой на север.
— Далеко?
— Не очень.
— Кто видел еще?
Никто больше не видел. Но не верить Пиппо не было оснований. Молча стали собираться. Не говорили, идти или не идти, не отдавал никаких приказов Михаил. Все и так знали: надо идти.
Гейнц запаковывал продукты. Аккуратные буханки хлеба, завернутые в станиоль. Похожие на ядра круги голландского сыра. Жестянки с консервами. Кофе, сахар. Два контейнера «Листер» — один с водой, другой с ромом. Каждому досталась немалая ноша. Освобожден от всего был только Якоб. От всего, но не от оружия. Голландец даже слушать не захотел, когда Михаил сказал, что одного автомата и четырех запасных магазинов с него достаточно. Почему достаточно? Почему все должны нести по десятку магазинов, автоматы, пистолеты, а он будет прогуливаться с тремя несчастными патрончиками? Или, может быть, они не в Голландии и он не голландец?
Когда все были уже готовы, оказалось, что исчез пан Дулькевич. Михаил попросил всех задержаться и сам отправился на розыски.
Он нашел поляка за соседней дюной. Пан Дулькевич стоял на коленях, сложив руки, зажмурясь, и что-то бормотал. Михаил тихо остановился у него за спиной. Поляк молился. Слезы текли по его старому, морщинистому лицу, горькие горячие слезы, и холодный ветер студил их. Худые плечи содрогались под тяжелой эсэсовской шинелью. Ветер прибил, согнал в сторону жидкие мягкие волосы, и грустно белела среди них большая лысина, которую Михаил раньше не замечал.
Только теперь, впервые за все долгие дни их мытарств, увидел Скиба, какой старый, измученный и несчастный пан Дулькевич. И жаль ему стало старика. Что-то отцовское взглянуло на него сквозь эти худые, горько опущенные плечи, сквозь морщинки на лице, сквозь глухой голос, изъеденный ржавчиной лет.
— За муки старых и малых, замученных в костелах и в домах, помилуй нас, господи!
За муки жолнеров, которые полегли на войне за свободу, спаси нас!
За раны, слезы и терпение всех страдающих в плену, изгнанников и скитальцев польских помилуй нас, господи!
Оружия и героев, орлов народных пошли нам, господи!
Пошли нам и врагов на путях наших, чтобы мы могли победить их, господи!
Покоя для костей наших в земле родной просим у тебя, господи!
Михаил вслушивался в шепот поляка, и слышалось ему в словах пана Дулькевича иное, выстраданное и передуманное за долгие годы войны: «Люди! Мы обращаемся к вам. Нас мало. Горстка. Перед нами страшный враг. И мы не боимся, мы идем против него. Для нас нет страха, мы забыли о риске, нам неведомы колебания. Вы должны знать о нашей твердости, о нашей решимости и о нашей смерти!»
Поляк закончил молитву, но все еще не поднимался. Неясные звуки вырывались из его горла, еще больше сгорбились худые плечи, заметнее содрогалась спина. Пан Дулькевич плакал. Он всхлипывал неутешно и тяжко. Слезы катились по лицу все обильнее, крупнее. Ветер уже не успевал осушить их, они падали на песок и прожигали его.
Михаил подошел к поляку и обнял его за плечи. Пан Дулькевич был сухой и легкий, как перо. Михаил прижал его к себе, наклонился и поцеловал соленое от слез лицо. Он поцеловал его в щеку, в колючую щеку, и пан Дулькевич вцепился в него, охватил его шею и зарыдал еще горше, неутешнее. Разве место было здесь словам? Михаил молча гладил волосы поляка, мягкие волосы, что слабо укрывали такую непокорную, казалось, голову. И пан Дулькевич затих.
Только изредка еще вырывались из глубины его прокуренной груди вздохи и всхлипывания, постепенно обретая форму слов.
Он не граф. Он не холостяк. А говорил все это просто так. Потому что любит мистификацию. У него есть где-то панна Данута. И сын Казик. Он, наверно, погиб, как и подхорун-жий Казик, который спас его, пана Дулькевича.
Было когда-то все — и нет ничего. Был дом — и нет его. Была Варшава — и нет ее. Была Польша — и нет ее. А вокруг чужие пески, чужие деревья, чужие судьбы...
— Мы защищаем и свои судьбы,— тихо сказал Михаил.— И судьбы наших детей и наших отцов защищаем мы здесь, в дюнах. Мы узнали смерть. Мы победили ее и будем бороться за жизнь на земле, полную любви, счастья и...
— И горя,— всхлипнул пан Дулькевич.
— Что же, будет, наверно, и горе. Но не от войны!
— Слова,— проговорил поляк.— Красивые, торжественные... Когда-то я верил в них. Сейчас не верю.
— Сейчас надо действовать. Надо идти на север.
— На север?
— Да. На север.
— А завтра? Завтра на юг?
— Возможно. Мы пойдет туда, куда надо. Без отдыха. Без колебаний. Днем и ночью.
— И без страха? И никогда не повернем назад?
— Никогда. Как поется в этой вашей песенке...
— То песенка о любви.
— А разве мы еще не будем любить?
— Да... Будем! А сейчас надо идти...
И они поднялись с мокрого темного песка, вернулись к товарищам, взяли каждый свою ношу и двинулись в путь. В этот раз на север.
Монотонность движения постепенно убивает все мысли, кроме одной: скорей бы дойти! В однообразном шорохе шагов слышится то же: дойти! Взмахи рук подчинены категорическому: быстрее, быстрее! Не останавливаться!
— У меня был товарищ,— говорил пан Дулькевич, выходя вперед, чтобы все слышали.— Казик Марчиньский. То был настоящий поляк и жолнер!
— Он был, наверно, такой же болтливый, как и мосье Дулькевич? — высказал предположение Риго.
— Пан просто пустышка. Пан Казик Марчиньский спас меня от смерти. Он учил старого Генриха Дулькевича, как жить на свете. Он сказал: «Если мы должны танцевать, то будем танцевать среди сотен мечей. Если спать — спим без тревог над бездонными пропастями. Если натягивать, то самый тугой лук. Ров перепрыгивать в самом широком месте». Если бы я послушался пана Казика, он не погиб бы. Его смерть на моей совести...- Мы боремся теперь с этими дьявольскими ракетами. А знаете вы, господа, что Казик Марчиньский боролся с ними задолго до нас?
— Где же он их видел? — спросил француз.
— В Польше. В нашей Польше за эту войну можно было увидеть все. Даже ракеты. Пан Казик рассказывал мне. Он партизанил в польском Прикарпатье. Партизаны искали ставку Гитлера, которую сооружали боши. Панове думают, то было легкое дело? Все разведчики, которых посылали на розыски, исчезали, как иголка в воде. Они попадали в мертвую зону около ставки, где людей расстреливали только за то, что они вступали на запретную территорию. На двести километров вокруг Стрижова не осталось ни одного поляка. Одних выселили, других просто убили. Со временем там началось такое, чего еще никто не видел. На восток от Жешува каждый день летели какие-то зелено-серые самолеты. Они летели высоко, а ревели так, словно проносились над самой землей. Хвосты дыма и искр тянулись за ними как кометы. Когда умолкал этот сатанинский мотор, самолет падал, врезался в землю и раздавался адский взрыв. Моторизованные отряды жандармерии охраняли места взрывов, пока специальная команда собирала кусочки этих летающих бомб. Видно, боши испытывали свое новое, страшное оружие.
— Что же дальше? — заинтересовался Сливка.
— О-о, дальше начинаются приключения, которые могут быть только в Польше! Один такой самолет упал и не взорвался. Пока жандармы разыскивали место, где он упал, там уже ничего не осталось. Партизаны попали сюда раньше. Они позвали из соседних сел хлопцев, и те перенесли снаряд в сарай и заложили его сеном так, как мы прятали «хорх», на котором катался со своей графиней мосье Риго.
— Мосье Дулькевич забыл, что он рассказывает про мосье Марчиньского,— подпустил шпильку француз.
— О-о,— заверил его Дулькевич,— я никогда не забуду про пана Казика. То был герой! Как они надули немцев!.. Целую неделю те искали свою ракету, а партизаны сидели в сарае и смеялись. Потом им удалось связаться по радио с англичанами. Из Лондона прибыл транспортный самолет. Англичане забрали немецкое тайное оружие и отвезли к себе. Так была раскрыта тайна «фау-1».
— Но мы сейчас имеем дело с «фау-2»,— напомнил Клифтон.
— Тем лучше,— приподняв бровь, промолвил Дулькевич. —Это только подтверждение факта: ничто на этом свете не делается без участия поляков.
— У поляков, как я вижу, гордости не меньше, чем у англичан высокомерия,— заметил Юджин.
— Не гордость, пан Вернер, а гонор! — воскликнул Дулькевич.— Как сказал Йозеф Понятовский в битве под Лейпцигом: «Бог мне вверил гонор поляков, богу его только и отдам».
— Может, синьору помочь нести его мешок? — спросил Пиппо. Он давно уже заметил, что силы поляка стали сдавать.
— Пусть пан не тревожится,— успокоил его Дулькевич.— Я попрошу помощи, когда будет нужно. Неужели пан считает, что Генриха Дулькевича могут испугать эти длинные переходы? Я вырабатываю в себе лучшие качества только в дороге. Я бы хотел и умереть в дороге. Как сказал наш поэт: «И только смерти красивой я жажду: смерти в скитаньях».