Книжка 42 Май — сентябрь 1968 г.

Москва — Таруса — Москва — Соловецкие острова — Москва

Лёва Володин приехал в отпуск из Франции и целый вечер смешил меня рассказами о поездке в Гренобль[244]. Один из рассказов Левы:

— Я приехал в Гренобль раньше других наших журналистов, поскольку добирался из Парижа, а большинство летело из Москвы. Город не знаю, впервые там, стал выяснять, кто из русских уже прилетел. В отеле мне говорят:

— Помнится, трое русских живут в университетском городке, а других ваших соотечественников мы не знаем…

Ладно. Университет на горе, довольно высоко, но у меня машина, поехал. Приезжаю, нашел их, знакомимся. Вижу, что они относятся ко мне очень подозрительно. Но я понимаю, показал им удостоверение. Успокоились. Все трое — докторанты, находятся на годичной практике в местном университете, язык знают. Один — из Киева, специалист по пластмассам, другой — из Таллина, специалист по Стендалю, который родился в Гренобле. Третий — из Ярославля, механик или математик, я не понял. Беседа не ладится. Я спрашиваю: «А на какие соревнования Олимпиады вы уже купили билеты?» Они в ответ: «Да мы спортом как-то не интересуемся». Тогда я говорю: «Ребята, я в Гренобле никогда не был, какие тут есть интересные кабаки, просветите меня…» Они в ответ: «Кабаки в городе, а мы на горе. Спускаться легко, а подыматься трудно…» «Но ведь автобус ходит!..» «Так за автобус платить надо…»


Лев Дмитриевич Володин.


Слово за слово выясняется такая картина. Три эти идиота, приехав в Гренобль, перво-наперво организовали партийную ячейку, поскольку все были членами партии. На первом же заседании ячейки постановили: за год, за счёт вполне приличной французской стипендии, скопить деньги на автомобиль «Москвич». Когда всё подсчитали, получалось, что жить они должны на 5 франков в день на человека. Питаются в столовой для студентов, дешевле некуда: булочки, кефир. Короче, живут впроголодь. Нигде не были, даже в Гренобль спускались раза 2–3, не более. Все в университете считают их, естественно, придурковатыми. Узнав всё это, я произнес пламенную речь:

— Ребята! Вам же дико повезло: целый год вы живёте во Франции, прекрасной стране! Начальства над вами нет никакого, никто за вами не досматривает. Так живите в свое удовольствие! Поезжайте к морю, покупайтесь, позагорайте! Да и здесь на лыжах с гор — одно удовольствие! Так вкусно, как во Франции, вы нигде больше никогда не поедите! Купите себе красивые шмотки, это вам вполне доступно. А на кой чёрт вам «Москвич»? Поганая железка, которая сгниёт через три года!

— Лев Дмитриевич! Но мы же договорились, слово друг другу дали…

Короче, посадил я всех троих в машину, повёз в ресторан, заказал хороший ужин. Они, бедняги, не от вина, а от еды совершенно опьянели. Подарил одному рубашку: у него уже весь воротничок истрепался… А на следующий день стали прилетать наши ребята из Москвы, закрутилась Олимпиада, и я, признаться, о докторантах этих забыл. Но история имеет продолжение…

Месяца через два сижу дома в Париже. Звонок: «Помните меня? Я докторант из Гренобля… Лев Дмитриевич, мне надо бы с вами увидеться…» Я отвечаю: «Приезжай», даю ему свой адрес. Приезжает.

— Лев Дмитриевич, я больше не могу так жить… Мне по ночам стали галушки сниться, которые моя мама готовит… Я решил возвращаться в Киев. Вот на «Запорожец» я накопил и хочу уехать домой…

— Так зачем же возвращаться? — говорю я. — Тебе же ещё полгода можно жить в Гренобле! Так поживи, как человек!

— Да перед ребятами неудобно… Мы же договаривались… Что же, я буду есть-пить-одеваться, а они голодать? Нет, я в Киев поеду… Лев Дмитриевич! Но у нас ещё одна проблема возникла. Ведь если мы скопим столько денег и придем их обменивать в наше посольство, никто же не поверит, что мы сумели целый год прожить на 5 франков в день!

Я глубокомысленно задумался, а потом говорю:

— В нашем посольстве — поверят!..

* * *

Надпись на медали в честь 60-летия С. П. Королёва: «Космонавтика имеет безграничное будущее, и её перспективы беспредельны, как сама Вселенная. С. П. Королёв».

* * *

Особые, ни с чем не сравнимые, чисто женские обсуждения ещё ненаписанных газетных материалов. Лида Графова[245] (шёпотом Капе Кожевниковой[246]): «Я буду тянуть под строчками на обобщение…» Пожалуй, только Инна[247] никогда не кудахчет до того, как снесёт яйцо.

* * *

В 12 лет Серёжа Королёв писал стихи. По рассказам его матери Марии Николаевны Баланиной, одно стихотворение — «Олень» — было особенно удачным, «патриотичным», как она говорит. Но вскоре все стихи он сжег: очевидно, ребята посмеялись…

* * *

Молодой Королёв пришёл к Туполеву[248] и попросил взять его на работу.

— Кем? — спросил Туполев.

— Чертёжником.

— А на какую оплату вы рассчитываете?

— Мне это безразлично…

Туполев не взял, но был руководителем дипломного проекта Королёва в МВТУ имени Н. Э. Баумана.

* * *

Я люблю вечера воспоминаний. Одна беда: выступают обычно старики, а старики тягуче многословны. Редко можно встретить старого человека, который бы умел говорить кратко и по существу.

* * *

Вот что удивительно: у дураков и мысли дурацкие!

* * *

Рост: «Я требую к себе уважения! Я — член Союза Советских Читателей!»

* * *

Случайно попал на итальянский фильм в ЦДЛ. После кино почувствовал, что голоден. Зашёл в ресторан. А там целый букет ребят из «Юности»: Розовский, Славкин, Арканов, Аксёнов, Красаускас. Взял 200 грамм коньяка. Потом Вася[249] поделился со мной поджаркой. Разговор о бабах, разумеется. Ещё раз подивился, какой Аксёнов замечательный рассказчик и мим:

— Входит, я вижу — крокодил, совершенный крокодил. И пальто какое-то страшное. Старая, жуткая женщина! И спрашивает: «Вы разочарованы?» А мы с приятелем стоим, ну просто в ужасе! Я говорю: «Ну что вы! Проходите, садитесь…» Она села: «А коньяк?!» И жрёт всё подряд, прямо чавкает, чмокает. Я вижу: ну просто невозможно! А приятель тянет меня в ванную: «Будешь её…?» «Ни в коем случае!!» «Тогда уходи, я больше не могу…» Я ушёл. До сих пор помню эту кошмарную ленинградскую ночь…

Красаускас[250] на мой вопрос: «Что поделываешь?» — отвечать стал обстоятельно, фундаментально, подробнейшим образом. Рассказал, как он иллюстрировал Межелайтиса, а потом «Песнь песней», которую почему-то застопорили с изданием. «Я полагаю, что из-за израильской войны, — сказал Стасис. И добавил: — Ведь дураки бывают самые необыкновенные…» Потом он рассказывал о задуманной им серии портретов-символов: «Понимаешь, человеческая голова. А внутри — грецкий орех, так похожий на мозг, и из него тянутся побеги, образующие лавровый венок… Или женщина, похожая на женщин Веронезе, но вместо волос, прекрасных, распущенных волос — змеи!»

Обо всём этом, в отличие от остальных весельчаков за столом, Стасис говорил очень серьёзно и озабоченно. Я предложил ему сделать портреты для моих «Этюдов об учёных». Некоторое время он сосредоточенно обдумывал моё предложение, потом сказал: «Но ведь тебе надо, чтобы они были похожи сами на себя, чтобы было портретное сходство? Сам понимаешь, мне это неинтересно…»

Да, я, конечно, понимал. Красаускас очень мне нравится. Своим спокойствием, постоянным внутренним трудолюбием, своей великанской внешностью. Очень славный парень.


Стасис Красаускас.


Откуда-то появился Милан, секретарь Союза писателей Югославии. Мы познакомились ещё в Белграде и, узнав друг друга, начали неистово обниматься. Похоже, что в этот момент я взял ещё 200 грамм коньяка. Потом тоже совершенно непонятно откуда появился Евтушенко, высокий, модный, с маленькой острой головой, отобрал у меня Милана и сразу принялся его наставлять:

— Коллектив?! Пойми, литературу делают одиночки! Само слово «коллектив» предопределяет посредственность! Как живут мои друзья?..

Называл каких-то директоров отелей, барменов. Всё это выглядело, как мне показалось, довольно глупо. Милан вспомнил, что вчера пил с Наровчатовым[251]. Евтушенко встрепенулся:

— Наровчатов?.. Это было в 1948 году. Да, мне было 15 лет, но я уже печатался. Мне позвонил Фадеев. Странный, прекрасный был человек. Говорит: «Я хочу с тобой опохмелиться…» Милан, ты знаешь, что такое «опохмелиться»? (Объясняет, но неточно. Аксёнов его поправляет.) Да, удивительный был человек… О чём это я?.. Да, ну вот входим мы с Фадеевым в эту дверь, а вот тут стоял тогда рояль, большой концертный рояль, а на нём лежал Наровчатов… Да, писать не может уже, может только критиковать…

Когда Женя ушёл на террасу, где Высоцкий пировал с Мариной Влади, я взял ещё 200 грамм коньяка, а потом, насколько я помню, я поехал домой, но по дороге меня взяли в милицию, заявив, что я нетрезв, и всю ночь возили по психиатрическим диспансерам, заставляя дуть в стеклянную трубочку. Мне стоило больших усилий убедить врачей, что я — абсолютно трезвый.

15.6.68

* * *

Крохотное письмо Солженицына в «Литературке» и огромный комментарий к нему. Кажется, на Солженицына начинается атака. Но это не Тарсис, не Гинзбург, об него можно и зубы поломать.

26.6.68

* * *

Все в редакции говорят о Чехословакии. Никто не может понять, правильно ли мы сделали, что ввели туда войска, но все подспудно чувствуют, что неправильно. Начальство делает вид, будто что-то знает-понимает, а, на самом деле, никто ни черта не понимает. Я думаю, и в Кремле тоже.

* * *

Из всех жидкостей для нас важнейшей является вода.

* * *

«Надо за деревьями видеть лес!» Произносить эту фразу следует очень серьезно, наставительно. Можно произносить её безо всякого повода, вне связи с предыдущим разговором, но непременно при этом требуется погрозить пальцем пространству. Собеседник обязательно придёт в замешательство, а тут уж с ним что хочешь, то и делай!

* * *

Начало песни придумал: «Погоди, постой, устрани простой…» Дальше — не идёт…

* * *

Два сына: Тетраэдр и Додекаэдр — Тодик и Додик.

* * *

Деревья должны бояться телеграфных столбов. Ведь для них — это трупы, которые стоят, как живые.

* * *

Паустовский давно и тяжело болел, перенёс три инфаркта, его душила астма. 14 июля он почувствовал себя лучше, чем обычно, не позволил подавать еду в постель, сел, начал завтракать. Вдруг захрипел и вцепился руками в ручки кресла так сильно, что едва разжали его пальцы, чтобы уложить в постель. Изо рта пошла пена. Умер быстро…

Гроб сначала отвезли в Лаврушинский, к нему домой. В среду, 17-го, в ЦДЛ — прощание.

Гроб с наклоном в зал — весь в цветах. Отличная большая фотография: положил подбородок на кулаки. На сцене сидят: жена Татьяна Алексеевна, Мариэтта Шагинян, Виктор Шкловский, ещё кто-то.

В ЦДЛ очень много милиции. Сидят в холлах на диванах, оживлены необычностью обстановки. В 10 утра писателей совсем мало, в почётном карауле стоят по 10–15 минут. Но постепенно народ прибывал, к часу дня — уже толпы. Улицу Герцена всю запрудили. Много писателей, видел Рослякова, Аксёнова, Рощина, Вознесенского, Коржавина, Твардовского, Окуджаву. Не видел (потом многие удивлялись, вспоминая их отсутствие) Симонова, Соболева, Нагибина, Казакова, Евтушенко. Траурная музыка транслировалась в зал. Потом Мария Вениаминовна Юдина играла на рояле с виолончелистом и молоденькой скрипачкой.


Константин Георгиевич Паустовский.


В зале все места были отгорожены бечёвкой. За порядком зорко следили молодые люди в тёмных костюмах с траурными повязками, печальные, но неуступчивые: в кресла пускали неохотно даже с билетами Союза писателей. Я сидел с Осей Герасимовым. Партер быстро заполнялся, несмотря на охранительную верёвочку и усердие молодых людей. В 13 часов началась панихида, движение в зале прекратилось. Первым выступал Сартаков[252]. Уже это было кощунством, поскольку все знали, что Сартаков мешал Паустовскому публиковаться. Например, сборник рассказов Льва Кривенко задерживался им только потому, что предисловие к сборнику написал Паустовский. После Сартакова выступал Алексеев[253]. Я отношусь к нему резко отрицательно, а потому несправедлив, очевидно. Но убеждён, что Паустовский и Алексеев — люди полярные и в творчестве, а главное — в жизни. За Алексеевым — Кербабаев[254]. Просто паноптикум какой-то! Он плохо говорит по-русски, но беда не в этом. Беда в том, что он, писатель, как и оба его предшественника, изъяснялся шаблонными, затертыми фразами, без единого образа, без ума. Из речи Кербабаева следовало, что влияние Паустовского на «республиканские литературы» заключается в том, что он написал «Кара-Бугаз», который, как известно, находится в Туркмении. По залу прошёл ветер ропота, когда в конце своего выступления Кербабаев назвал Паустовского Константином Павловичем. (В Тарусе, вспоминая этот эпизод, Окуджава сказал грустно: «Всё о наследниках престола думают…») Спокойную, простую речь сказал председатель Тарусского исполкома. Потом Сартаков объявил: «Слово от друзей покойного имеет писатель Виктор Шкловский…» Виктор Борисович сидел справа от гроба, а микрофон стоял слева. Шкловский вскочил и, почти бегом обежав гроб, крикнул в микрофон громким, пронзительным голосом:

— Не надо плакать! Река пришла в море!..

Лицо его прыгало, голосом, надтреснутым от слёз, владел он плохо. Говорил очень горячо и короче всех. В конце крикнул:

— Прощай, Костя!

Когда после него выступал Михайлов[255], представлявший, как я понял, власть государственную, Шкловский вдруг забился в беззвучных рыданиях, розовая лысая голова его мелко вздрагивала, Шагинян успокаивала его.

Сартаков сказал, что траурный митинг закончен и быстро добавил, что зал необходимо быстро покинуть, но люди не расходились. Вся эта казёнщина, трескучий набор залапанных, немытых фраз, так не свойственных Константину Георгиевичу, вселяли надежду, что кто-то ещё, кроме Шкловского, должен сказать что-то важное, а главное — искреннее, и люди ждали этих слов. Из разных концов зала гулко, как в лесу, слышалось: «Вечная память!.. Вечная память!..» И вдруг старуха Юдина, встав из-за рояля, возникла на авансцене в своём чёрном балахоне и спортивных кедах и начала говорить. Она успела сказать только две-три фразы о том, что Паустовский не только один из самых талантливых, но и один из самых честных наших писателей. Всего-то! Но и этого было достаточно, чтобы Сартаков и его люди пришли в потное волнение. Да, да, я сам видел, как Сартаков вспотел! Вновь и вновь призывал он покинуть зал, и раз за разом голос его утрачивал ноты скорби, всё более наливаясь металлом раздражения, напоминая указующий глас милицейских распорядителей на стадионе. Народ медленно стал вытекать из зала…

* * *

Я решил съездить на похороны Паустовского в Тарусу, где никогда не был. Со мной увязались Ося Герасимов и Жора Садовников. Доехали без приключений. На окраине Тарусы, на обочине, сидели какие-то старички и старушки, которые рассказали, что похороны будут на кладбище, гроб довезут до моста, а потом понесут на руках. Никто из них не называл Паустовского Константином Георгиевичем, говорили — «он», «его». В милом дачном городке удивили и тронули траурные флаги. Первый раз видел, чтобы в честь писателя вывешивались траурные флаги. Молодцы, тарусцы! Когда подъехали к улочке, где жил КГ, кто-то закричал хорошо поставленным гвардейским голосом:

— Тут машину не оставляйте! Машину надо ставить на площади!

Я сразу подумал, что всевозможных приказов и распоряжений теперь будет невпроворот. Надо сделать над собой усилие и сразу ослушаться, тогда дальше всё будет легче. Я оставил машину в неположенном месте, и мы пошли вниз по улочке. По дороге встретил Слуцкого[256], который отдыхал в Тарусе, но об организации похорон ничего не знал, расспрашивал меня о московской панихиде. Все искали Бориса Балтера[257] — главного распорядителя от Союза писателей. Домик Паустовского в конце улочки был ничем не примечательный. Перед воротами земля была покрыта свежей хвоей. В калитке стоял неизвестный человек с тёмным испитым лицом и нехорошо блестевшими глазами. Когда мы хотели пройти в дом, он сказал, что не пустит нас.

— Но мы — московские писатели! — возмутился Ося. — Вот Слуцкий, вот Садовников, вот Голованов, а я — Герасимов!

— Слуцкого я знаю, — спокойно сказал страж, — проходите, пожалуйста. А вас могу пропустить, только если Балтер разрешит…

— А он здесь? — обрадовался Ося. — Так зовите его!

Очень быстро появился Балтер, и мы прошли в сад. Потом я зашёл в дом. Дом Паустовского прост и скромен. Таким, собственно, я его себе и представлял. В первой большой комнате, которая начиналась сразу без прихожей, был накрыт стол, на котором, кроме чисто блестевшей посуды, не было ничего, если не считать нескольких мисок со свежими огурцами и помидорами. Камин прямо против двери в сад. Маленькие красивые мехи для раздувания огня, рядом — другие, ещё красивее. Ступени вниз вели в кухню, откуда слышались женские голоса и посудный лязг. Другие ступени вели вверх, в кабинет Константина Георгиевича. Слева от входа помещалась низкая тахта под пёстрым полосатым покрывалом. Над ней — незнакомый мне офорт: зима, сугробы, низенькие домишки, а по тропинке грустно идёт человек: Чехов. Были и другие картинки, но я запомнил только эту. В кабинете очень широкое — метра три — окно, распахнутое в сад. Под окном — большой светлый и лёгкий стол без единого ящика. О том, что это письменный стол, можно было догадаться только по предметам на самом столе: стопка книг, бумаги, коробочка с ручками, огрызками карандашей, резинками, скрепками. Рядом лежали друзы горного хрусталя и стояла маленькая, с кулак, алебастровая головка Нефертити. Книг в кабинете было немного: 2–3 небольшие полки. Никакого хлама, просторно, много воздуха. Кинохроника начала разворачивать свою аппаратуру. Я вышел в сад.

В саду на скамеечке сидел Слуцкий. Совершенно неожиданно, без связи со всем предыдущим, он попросил меня рассказать ему о Королёве. Я рассказывал, он вопросы не задавал, чертил прутиком в земле. Потом вдруг спросил:

— А его любили?

Я объяснил, насколько это трудный вопрос применительно к Королёву…

Пока мы беседовали, движение в саду стало более поспешным и суетливым. Было видно, как к мосту через Тарусу подошла и остановилась вереница автобусов и машин: траурный кортеж прибыл. В саду прямо под окном кабинета установили две белые табуретки, на которых должен был стоять гроб, кто-то уже отпирал ворота. Балтер, всклокоченный, с измученным лицом, звонил на местную радиостанцию, которая именно сейчас кончила передавать траурную музыку, которую крутила с утра, и перешла к местным новостям: дояркам и удоям.

Наконец внесли гроб. Людей было много, всякий норовил подсунуть под гроб своё плечо («Я нёс гроб Паустовского!»), людям было тесно на узких дорожках сада, они топтали траву и цветы. Гроб поставили на табуретки. Татьяна Алексеевна поправляла цветы в гробу. Поднявшись из кухни, две пожилые женщины тихо и горько плакали в фартучки. Из кабинета звучала музыка. Киношники быстро и ловко, как зайцы, прыгали через клумбы то вперёд, то назад, издавая щёлканье и стрекотание.

Я стоял так близко, что мог дотронуться до Паустовского, разглядывал его мёртвое лицо, тонкий нос, высокий розовый лоб, совсем редкие седые волосы, старческие веснушки на руках, под ногти которых уже проникла сумеречная синева. Он лежал прямой, высокий. Не знаю, был ли он высоким в жизни, кажется, нет. Тело его было очень худым и измождённым. Чужеродно выглядели нерусские добротные чёрные полуботинки с плетением. Прощались родственники. Уже на улице прощались соседи. Гроб несли опять много людей. Выше других поднималась голова Володьки Медведева[258].

За овражком начиналось кладбище. Шествие поломалось, растеклось по кладбищенским тропинкам. Место для могилы выбрал Паустовский себе сам: за кладбищем, метрах в ста от последних могил, на крутом холмике, с трёх сторон окружённом овражками, под большим, ещё не старым, крепким дубом — спокойным, уверенным в себе деревом. Холмик тоже был оцеплен какими-то непонятными людьми в штатском. Хотя мы и стояли у самого дуба, но гроба в людской тесноте я не видел. Выступал старый писатель (кажется, Сергей Голубов), говорил, в общем-то, о себе, рассказывал, как Паустовский с Гайдаром нянчились с ним, опекали его. Хорошо, гораздо лучше московских политиканов, выступил секретарь Союза писателей Франц Таурин. За ним — трое тарусских градоначальников. Голоса выступавших слышали только люди у самой могилы. Не видел, но слышал, как заколачивают гроб, опустили, застучала по крышке земля…

Люди расходились медленно, словно опять чего-то ждали. Какие-то робкие студенты спрашивали, можно ли почитать на могиле стихи. Господи, как же всех замордовали, что даже студенты спрашивают, можно ли на могиле писателя читать стихи! Встретил Окуджаву и Завальнюка[259], спросил у Володьки Медведева:

— Ты его хорошо знал?

Он вылупил на меня глаза:

— В некотором роде это мой тесть…

А я и не знал… Устроились в гостинице, накупили разной снеди, водки. Стало очень темно: со всех сторон сразу двигалась гроза. Ударила яростно, по мостовым понеслись ручьи, сразу спала липкая, душная тяжесть.

Маленькие поминки устроили на даче у критика Феликса Света. Дождь кончился. Вокруг — радостная, умытая листва. Всем мешал мокрый пришлый пёс. Маленькую девочку отправляли спать, а она не шла. Слуцкий грустно пил вино. Булат рассказывал мне об Австралии. Очень не хотелось уходить с этой террасы…

18–19.7.68

* * *

27 июля отправились в путешествие на остров Анзер (Соловецкий архипелаг). Юра Чудецкий, Женя Харитонов, Серёжка (шурин Чудецкого) и я. Собирался Юрка Рост, но по обыкновению надул: остался в Ленинграде.

* * *

Жизнь наша на Анзере состоит из трёх практически равновеликих периодов: сна, приготовления пищи и поглощения её, так как мы ведём ту жизнь, какую вёл первобытный человек. Можно ли придумать отдых лучше?!

* * *

Мне приснился Герман Титов, который страстно убеждал меня, что он никакой не Герман Титов, а Михаил Ботвинник. Часто просыпался, пил воду и долго думал о Москве.

* * *

По себе скажу: мужчина всё может простить любимой женщине, даже знание высшей математики.

* * *

Странный сон. Иду по какой-то ничем не примечательной улице, поднимаю глаза и вдруг вижу вывеску: «Окраска арбузов во все цвета».

* * *

Удивительно гадкий вкус у пива, которое простояло в стакане часа 2–3. Пиво у нас молниеносное, одноразового действия, как ручная граната.

* * *

Новый Андерсен ещё не родился. Как много могут рассказать о нас наши костюмы!

* * *

Спортом надо заниматься, чтобы умереть здоровым.

* * *

Над нашим сельским хозяйством довлеет рок изобилия.

* * *

Если фильм таков, что его можно посмотреть только один раз, то его вообще можно не смотреть.

* * *

Хмельная девица. Очень мне надоела. Я отвел её в сторонку и сказал тихо на ушко:

— Я хочу открыть тебе тайну: я — в Красной книге! Голованов — редкое животное. Охота на него запрещена…

* * *

6 сентября «Современник» открывает сезон. Олег Табаков всегда стыдил меня, что, мол, зритель теперь не тот пошёл: цветы — редкость, ни тебе золотых портсигаров, ни дорогих перстней. Я послал за кулисы бутылку шампанского, просил передать Олегу. Мою бутылку принесли не Табакову, а Ефремову. Тот ничего не понял, но взял.

* * *

Получил разрешение на покупку холодильника «Бирюса».

* * *

У Роберта[260] на Новом Арбате. Он показывал мне квартиру, просторную, но кишкообразную, читал ещё не оконченную поэму «Первый». Есть отличные строки. Очевидно, сегодня Роберт — наиболее сильный поэтический публицист.

* * *

Когда надо произнести слово «эскалатор», я запинаюсь. Какой-то нервный бзик: ещё ни разу мне не удалось без предварительного обдумывания не перепутать «эскалатор» с «экскаватором» и наоборот.

* * *

Я очень неграмотный человек. Я однажды написал «во преле» вместо «в апреле». Мне из-за этого неловко, я отшучиваюсь, говорю: «Я — член Союза писателей, это не ошибки, это — словотворчество». Но на самом деле — это стыдно. В школе диктанты всегда были для меня тягчайшим испытанием. На экзаменах на аттестат зрелости я написал в сочинении «будующие» и не получил серебряной медали. В редакции меня спасают машинистки. Они-то знают, что я неграмотный, и это тоже стыдно. На космодроме, где машинисток нет и специально приставленные люди читают наши репортажи по рукописным оригиналам, меня несколько раз поправляли за грубые ошибки.

* * *

Стойкое, тысячелетиями измеряемое, заблуждение мужчин, независимое от расы, вероисповедания, социального положения и образовательного уровня: им кажется, что после свадьбы не составит большого труда вылепить жену по тому шаблону, который им требуется. Ан нет!

* * *

Почему Крупскую как-то стыдливо называют «другом Владимира Ильича»? Что позорного в слове «жена»? Друзей у него было много, а жена одна. Необъяснимое советское ханжество.

* * *

Надо бы умереть зимой: летом нанесут цветов, с них наползут разные букашки, и будет щекотно.

Загрузка...