Между тем Реставрация продолжала остервенело прокладывать роковой путь к собственному самоубийству; речь шла не о чем ином, как о Варфоломеевской ночи для бонапартистов, в ходе которой должна была навсегда исчезнуть оппозиция сторонников императорской власти; но была ли вероятность, была ли хотя бы возможность осуществления подобного замысла? Ах, Боже мой, дело не в этом! У наций бывают времена всеобщего недовольства, когда люди верят всему тому, что может увеличить это недовольство; чем нелепее распространившийся слух, тем больше он усиливается; чем он абсурднее, тем больше ширится.
Так что слух об этой Варфоломеевской ночи ширился, но, как нетрудно понять, сто пятьдесят тысяч бывалых солдат, вошедших в состав новой армии или демобилизованных, не позволили бы убить себя, даже на словах, так легко. Возникла бонапартистская лига, и офицеры, жизнь которых, в воображении или в действительности, находилась под угрозой, начали объединяться и согласовывать свои действия.
Правительство решило распустить эти объединения.
В итоге оно запретило всем офицерам начиная от лейтенантов и кончая генералами проживать без разрешения в Париже и приказала тем, кто не был родом из столицы, вернуться в их родные края.
Приказ был настолько странным, что все с ошеломленным видом переглядывались; Париж, этот центр цивилизации, эти Фивы, сто врат которых вели к ста департаментам, Париж должен был стать городом для избранных, доступным для одних и запретным для других. Начиная с этого времени было кому придать смелости в непослушании ближним, набираясь в нем смелости самому. Офицеры, поставленные в тесные рамки между подчинением этому приказу и половинным жалованьем, которое составляло все их богатство, отказывались от своего половинного жалованья и, умирая с голоду, но будучи свободными, оставались в Париже, чтобы насмехаться над правительством.
Наконец был подан пример.
Письмо, написанное генералом Эксельмансом королю Неаполитанскому с целью поздравить его с тем, что он сохранил за собой трон, попало в руки тайной полиции маршала Сульта, который был старым товарищем Мюрата и на протяжении десяти лет завидовал его высокому положению, а теперь вывел генерала Эксельманса за штат и выслал его за шестьдесят льё от Парижа. Эксельманс полагался на принцип, что военное министерство не имеет никаких прав в отношении офицеров, выведенных за штат, и спокойно жил в своем доме.
Его пришли арестовать; генерал заявил, что он пустит пулю в лоб первому, кто поднимет на него руку, и, произнеся эту угрозу, с высоко поднятой головой вышел из дома, при том что никто не осмелился его остановить.
Все эти события происходили в течение декабря 1814 года.
Королевский ордонанс, датированный 29 декабря, предписывал генералу Эксельмансу предстать перед военным судом 16-го военного округа, заседавшим в Лилле, в качестве обвиняемого в том, что он:
1° поддерживал переписку с врагом Иоахимом Мюратом, который не был признан французским правительством королем Неаполитанским;
2° совершил шпионский поступок, написав письмо в Неаполь;
3° написал выражения, оскорбительные для особы короля и его власти;
4° не подчинился приказам, отданным военным министром;
5° и, наконец, нарушил клятву, которую принес как кавалер ордена Святого Людовика.
14 января 1815 года генерал Эксельманс отдался в руки властям и был помещен в цитадель Лилля.
23 января того же года он был единогласно оправдан судом.
Этот оправдательный приговор, ставший триумфом генерала, был вынесен в недобрый для правительства час.
15 января, то есть за неделю до вынесения этого приговора, случилось нечто вроде бунта, вызванного отказом в погребении мадемуазель Рокур.
В тот же день генерал Эдле, командующий 18-м военным округом, обнародовал следующее уведомление, в котором были вкратце изложены указания, разосланные по всему королевству:
«Господа епископы обязаны принять меры к тому, чтобы 21 января вознести Господу торжественные молитвы, свидетельствующие о том, какое отвращение питают все истинные французы к злодеянию, которое в такой же день повергло в скорбь всю Францию.
Армия во все времена выражала негодование по поводу совершенного преступления и с готовностью присоединится к этому проявлению национального благочестия».
Таким образом двор ухитрился:
взять под сомнение законность продажи имущества эмигрантов и тем самым задеть интересы всех приобретателей национальных имуществ;
подвергнуть гонениям офицеров и тем самым уязвить всю армию;
отказать в погребении и тем самым уязвить всех философов;
отдать приказы в отношении 21 января и тем самым уязвить всех республиканцев.
Затем к ненависти присоединилась насмешка.
Разумеется, нельзя было считать виной Людовика XVIII то, что он носил парик «голубиные крылья» с косичкой в форме козлобородника; то, что он крепил эполеты к штатскому платью, а не к военному мундиру; то, что у него были толстые ноги гиппопотама, обтянутые черными гетрами, а не изящные икры в лакированных сапогах; то, что он тащился в портшезе, а не мчался верхом на лошади; то, что он проводил военные смотры с высоты балкона, а не на полях сражений. Однако ненависть, которую он вызывал, засчитывала ему все эти физические недостатки в качестве преступлений; высмеивали даже его образованность: комментатора Горация превратили в посмешище; его чревоугодие, вошедшее в поговорку, давало повод к анекдотам, порой тонким, порой грубым, но всегда пагубным в том отношении, что они порождали смех там, где должен был вспыхивать восторг. Короче, за исключением редких и бессильных попыток поддержать этого бессильного короля, любое проявление общественного мнения и интереса было враждебно Реставрации.
Перейдя от короля к его брату, от брата к племянникам, от мужчин к женщинам, мы увидим, что в окружении Людовика XVIII не было ни одного человека, способного бороться с дурным впечатлением, которое производил глава рода.
И действительно, после короля шел граф д'Артуа, его брат.
Утверждали, будто граф д'Артуа был молод, красив и даже остроумен, но ничего этого на самом деле не было; напротив, он сделался набожным, а в ту чисто вольтерьянскую эпоху это было больше, чем преступлением: это было смехотворным вздором; его тусклый взгляд, отвисшая губа, походка вразвалку, скудость речи, всегда готовой иссякнуть, если вопрос не касался лошадей, ружей и охоты, заставляли полностью забывать присущие ему в определенной степени черты рыцарственности, напоминавшие, как тень напоминает тело, что он был наследником Франциска I и преемником Генриха IV; более того, в глазах народа на нем лежала непростительная вина: он дал обещание упразднить акцизные сборы и сдержал слово, заменив их косвенными налогами.
После него шел герцог Ангулемский, человек добросердечный, честный и храбрый, но с весьма незначительными умственными способностями, глуповатый, хилого телосложения, исполненный причуд, маний и несуразностей, веселивших даже придворных, в особенности тех, кто не имел никакого повода приукрашивать это несчастное существо, которое, не сделай божественное право его тем, кем он являлся, было бы таким ничтожным.
Герцог Беррийский, в противоположность своему брату, был крепкой, неуемной натурой, пышущей здоровьем и переполненной жизнью, но переполненный также и страшными недостатками; это была странная смесь лагерной грубости с распутством королевского двора; всегда тесно связанный с офицерами и солдатами, он в любую минуту отыскивал возможность оскорбить одних и озлобить других; каждый день о принце рассказывали какой-нибудь новый анекдот, обидный для армии; речь в них шла то о полковничьих эполетах, которые он своей собственной рукой сорвал с офицера, то о наградном кресте, который он с оскорбительными словами отказался дать старому солдату; правда, уже на другой день, то ли сам переменив свое мнение, то ли получив приказ загладить свою вину, он крепил генеральские эполеты на место сорванных им полковничьих эполет и давал солдату тот самый злополучный крест, сопровождая его неожиданной денежной наградой; однако в сердце обиженного человека продолжала жить обида, и извинение, каким бы оно ни было, не сглаживало оскорбления.
Что же касается герцогини Ангулемской, этой мученицы 1793 года, которая провела свою жизнь в трауре, в темницах и в изгнании, то даже самая злобная клевета не подвергала нареканию ее поведение. Это была святая, но одна из тех святых со строгим лицом, суровым голосом и непреклонной набожностью, какие вызывают чуть ли не ужас, ибо все ощущают, насколько подобная добродетель стоит выше слабостей несчастного человеческого рода.
Оставались еще двое Конде, эти последние отпрыски орлиного рода, которому предстояло угаснуть на них и вместе с ними, чьи воспоминания относились исключительно к эмиграции, то есть ко времени, когда они сражались против Франции. Все свое время они проводили в тщетных попытках опознать множество дворян, утверждавших, что они служили под их начальством. Отец и умер за этой тягостной работой, а как умер сын, знают все.