XXXVII

История пяти лет, отделяющих восшествие Карла X на престол от его падения, являет собой не что иное, как констатацию ошибок короля и искусного поведения герцога Орлеанского.

Но, когда мы говорим «ошибки короля», мы говорим это с точки зрения событий, хотя наше личное убеждение состоит в том, что если какая-нибудь катастрофа, предвиденная задолго до нее, необходима для осуществления замыслов Провидения, то ошибки короля попадают в разряд вещей безоговорочных и этим ошибкам роковым образом предстоит совершиться.

Карл X начал с либеральной меры — отмены цензуры; неизвестно, кто дал ему такой добрый совет, да и чем была отмена цензуры в качестве первого деяния его царствования, как не камнем, заранее подброшенным на дорогу, на которой предстояло перевернуться 29 июля 1830 года коронационной колеснице, везущей королевскую власть по божественному праву?

Второй мерой стало выделение миллиарда франков на возмещение ущерба.

Это решение, которое, вместо того чтобы быть антилиберальным, имело преимущество быть одновременно справедливым и прогрессивным в том отношении, что оно освящало продажу национальных имуществ и придавало им ценность, равную ценности других владений, было немедленно атаковано всей оппозицией и стало началом той ожесточенной борьбы, итогом какой явилось падение старшей ветви Бурбонов.

Странное дело, но распределение этого миллиарда обогатило, возможно, в большей степени либералов, нежели роялистов. Герцог Орлеанский получил шестнадцать миллионов, герцог де Лианкур — миллион четыреста тысяч франков, герцог де Шуазёль — миллион сто тысяч франков, г-н де Лафайет — четыреста пятьдесят тысяч шестьсот восемьдесят два франка, г-н Гаэтан де Ларошфуко — четыреста двадцать восемь тысяч двести шесть франков, г-н де Тьяр — триста пятьдесят семь тысяч восемьсот пятьдесят франков и, наконец, г-н Шарль Ламет — двести одну тысячу шестьсот девяносто шесть франков.

Отсюда и проистекала терпимость, которую либеральная партия проявила в этом случае в отношении герцога Орлеанского.

Впрочем, Франции вскоре представился случай высказаться: умер генерал Фуа, погубленный той самой парламентской борьбой, которой семь лет спустя предстояло погубить Ламарка, а через два года после Ламарка — Казимира Перье.

Погребальное шествие с гробом генерала Фуа было грандиозным: сто тысяч человек следовали за его гробом; люди выпрягли лошадей из катафалка и тащили его сами.

Герцог Орлеанский послал для участия в траурной процессии свою карету.

Пустая карета, запряженная шестеркой лошадей и с тремя лакеями на запятках, была, с точки зрения философии, весьма жалкой данью уважения, принесенной принцем великому гражданину, но совсем иначе это выглядело в глазах общественного мнения: то было обещание верности, данное герцогом Орлеанским нации.

Именно так этот поступок и восприняли при дворе; при первой же встрече герцога Орлеанского с Карлом X король стал настойчиво расспрашивать его по этому поводу.

Герцог почтительно поклонился, а затем тоном более твердым, чем он говорил когда-либо прежде, произнес:

— Государь, моя карета была заметна лишь потому, что она была там одна.

Поскольку генерал Фуа был беден, Лаффит, его друг, организовал национальную подписку в пользу генерала-трибуна и возглавил список жертвователей, подписавшись на пятьдесят тысяч франков.

Подписка принесла миллион франков.

Несмотря на предупреждение со стороны королевского двора, герцог Орлеанский подписался на десять тысяч франков.

Это было ровно столько же, сколько внес Казимир Перье, и в пять раз меньше, чем внес Лаффит, но значение данного поступка заключалось не в размере внесенной суммы, а в самом факте этого поступка.

И потому начиная с этого времени литераторы либерального толка более не испытывают сомнений: они делают из герцога Орлеанского не только свою надежду, но и свое знамя.

Кошуа-Лемэр публикует брошюру, носящую название «Письмо господину герцогу Орлеанскому».

«Ну же, принц, — говорит он, — немного смелости! Поменяйте ваши герцогские гербы на лавровый венок! В нашей монархии остается прекрасное вакантное место, то, какое в республике занял бы Лафайет, — место первого гражданина Франции. В сравнении с этой высочайшей нравственной властью ваше княжеское достоинство не более чем жалкое звание каноника… Французский народ — это большой ребенок, который ничего так не хочет, как иметь опекуна. Будьте же его опекуном, чтобы он не попал в дурные руки… Чтобы колесница, столь скверно управляемая, не опрокинулась, мы, со своей стороны, предпринимаем все возможные усилия: попробуйте же и вы сделать то же с вашей стороны, и вместе удержим катящееся вниз колесо на краю пропасти».

Что же касается Поля Луи Курье, то он поступил и того лучше: в 1823 году, отвечая некоему выдуманному автору анонимных писем, который, по его словам, обвинял его в неискоренимой ненависти к принцам, он написал:

«Я не знаю и нисколько не догадываюсь, кто мог внушить вам мысль, что я не люблю герцога Орлеанского или какого-либо другого принца. Разумеется, нет ничего более далекого от правды, чем подобное утверждение. Напротив, я люблю всех принцев и весь мир вообще, а герцога Орлеанского в особенности (видите, насколько вы ошибаетесь!), поскольку, родившись принцем, он соблаговолил быть порядочным человеком. По крайней мере, мне не доводилось слышать, что он обманывает людей. Правда, у нас с ним нет никакого совместного дела, никакого взаимного обязательства, никакого договора. Он мне ничего не обещал, ничем не клялся перед лицом Бога, но при случае я бы доверился ему, хотя с другими доверчивость меня уже не раз подводила. И все же доверяться приходится. На мой взгляд, нам не составит никакого труда прийти к согласию, и я думаю, что, когда соглашение будет достигнуто, он будет придерживаться его, не прибегая к мошенничеству, крючкотворству и ссорам, не обсуждая его со своим прежним окружением, дворянами и прочими, которые не желают мне добра, и не советуясь с иезуитами. И вот что внушает мне такое мнение о нем: он человек нашего времени, нынешнего века и никакого другого, поскольку, полагаю, он почти не видел то, что называют старым режимом. Он воевал вместе с нами, и по этой причине, как говорят, он не опасается унтер-офицеров; а позднее, поневоле вынужденный эмигрировать, он никогда не воевал против нас, слишком хорошо понимая, чем он обязан родной земле и что нельзя восторжествовать над своей страной. Он знает это и многое другое, чему не учатся люди его общественного положения. Ему посчастливилось в том отношении, что он смог спуститься с этой высоты и в юности жить так, как живем мы. Из принца он сделался человеком. Во Франции у нас с ним общие враги, с которыми он сражается; помимо Франции, его досуг занимают науки. О нем нельзя сказать: "Ничего не забыл, ничему не научился". Иностранцы видели, как он преподавал, а не клянчил милостыню. Он не просил Питта, не умолял Кобурга опустошить наши поля и сжечь наши деревни, чтобы отомстить за свои замки, а по возвращении не оплачивал мессы и не основывал семинарии, чтобы одарять монастыри за наш счет; но, целомудренный в своей жизни, в своих нравах, он подает пример, который учит лучше, чем миссионеры. Короче, это человек добропорядочный. Что касается меня, то я хотел бы, чтобы все принцы были похожи на него; при этом ни один из них ничего не потерял бы, а все мы выиграли бы; я хотел бы также, чтобы он стал городским головой, разумеется, если бы такое было возможно сделать (но это чистое предположение), никого не смещая: я ненавижу увольнения. Он привел бы в порядок массу вещей не только благодаря той разумности, какую Господь вложил в него, но и благодаря добродетели не менее важной и слишком мало прославляемой; речь о его бережливости, качестве, если угодно, буржуазном, которым королевский двор гнушается в принце и которое не служит темой ни академических похвальных слов, ни надгробных речей, но которое для нас, находящихся в подчиненном положении, является столь ценным в градоначальнике, столь прекрасным, столь… как бы это сказать?… дивным, что в моих глазах оно почти избавляет его от необходимости иметь все прочие.

Когда я говорю о нем так, дело не в том, что я знаю его лучше, чем знаете его вы, либо так же, ведь мне никогда не доводилось видеть его. Я не знаю, что он думает; но публика не глупа и может судить о принцах, поскольку они живут публично. Дело и не в том, что я будто бы хочу быть при нем сельским полицейским, в случае если он сделается городским головой. Я нисколько не гожусь для этой должности, равно как и для всякой другой, ибо способен самое большее на то, чтобы выращивать свой виноград, когда не нахожусь в тюрьме. При нем, мне думается, я буду бывать там не так часто; но, поскольку в этом нельзя быть уверенным, могу сказать, что всякие смены городского головы и его заместителей мне безразличны. Кстати говоря, на днях, когда он появился в театре вместе со своей семьей, вы могли увидеть или узнать, что все о нем думают. Его там не ждали, и зрители не были собраны и подготовлены так, как это обычно делается для высокопоставленных особ. Нет, это была обычная публика, и ничто не давало оснований заподозрить, что все это подстроено заранее. Полиция не принимала участия в проявлениях любви, которую ее заставляют выказывать в подобных случаях; или же, если она, как легко можно предположить, действительно присутствовала там, незримая и вездесущая, то вовсе не для того, чтобы встречать герцога Орлеанского. Он вошел, его увидели, и со всех сторон послышались рукоплескания и приветственные возгласы. При этом, насколько мне известно, публику партера не привлекли к суду, собравшихся не препроводили в зал Сен-Мартен. И потому я, кто хвалил герцога Орлеанского не столь громко за его похвальные поступки, не думаю, что это делалось для того, чтобы снова посадить меня в тюрьму. Хотя вы можете быть осведомлены об этом намного лучше.

Так что, вопреки вашему мнению, сударь, я люблю герцога Орлеанского, но вот его другом не являюсь, хотя, судя по вашим словам, есть люди, полагающие меня таковым. Такая честь мне не подобает. И, не имея желания разбираться в нередко вызывающем сомнения вопросе, есть ли у принцев друзья, и рассуждать, не может ли он, будучи принцем в меньшей степени, быть исключением из общего правила, я скажу вам, что всегда смеялся над Жан Жаком Руссо, философом, который не мог ни выносить равных себе, ни заставить себя быть терпимым к ним, и при этом всю свою жизнь полагал, что у него есть только один друг — принц де Конти.

Еще менее я являюсь его сторонником, и прежде всего потому, что он не имеет партии. Сейчас уже не то время, когда каждый принц имел свою партию, и к тому же я никогда не буду состоять ни в одной партии. Я ни за кем не пойду следом, пытаясь сделать себе состояние во время революций и контрреволюций, которые всегда совершаются в чью-то пользу. Изначально рожденный среди народа, я остался в нем по собственному выбору. Мне не подобает выходить из него, как это сделали многие, кто, желая возвыситься, на самом деле унизил себя. Когда надо будет выбирать, следуя закону Солона, я окажусь в партии простого народа, партии таких же крестьян, как и я».

Как видно, все это было почти неприкрытой подготовкой кандидатуры герцога Орлеанского на престол Франции.

Между тем появился закон г-на де Перонне о наследственных субституциях и майорате, а также закон о свободе печати: один был частично отклонен Палатой пэров, а другой отвергнут ею. Таким образом, все не удавалось Карлу X, все, вплоть до созданного для поддержки трона аристократического института, который, вместо того чтобы поддерживать трон, пошатнул его, уйдя из-под руки короля в ту минуту, когда эта рука собиралась опереться на него.

Впрочем, все общество озлобилось на эту монархию, сигнал к расправе над которой уже вот-вот должен был дать июльский набат: Беранже со своими песнями, Поль Луи Курье со своими памфлетами, Кошуа-Лемэр со своими письмами, Мери и Бартелеми со своими поэмами. Правда, время от времени затравленная монархия отбивалась от тех, кто на нее нападал, и сокрушительным ударом отправляла Беранже в Сент-Пелажи, а Магалона в Пуасси. Но тогда повсюду — в газетах, в кафе, на улицах, в театрах, на общественных лекциях — раздавался хор насмешек, укоров и угроз, который перегретым паром ненависти поднимался к гонителям, а затем благодатным дождем популярности обрушивался на гонимых.

Все с нетерпением ждали выборов, ибо обе партии понимали, что именно там разгорится настоящая борьба и будет достигнута подлинная победа.

Удача оказалась на стороне либералов.

Радость буржуазии была шумной, а ярость королевской власти, с трудом сдерживаемая, ждала лишь подходящего случая, чтобы выплеснуться наружу; предлог для насилия предоставила ей иллюминация улицы Сен-Дени; в ходе этой драгонады погиб юный Лаллеман. Чуть ли не весь Париж носил траур по этому неизвестному молодому человеку и на его могиле взывал к отмщению.

Большинство в Палате стало известно заранее: оно было конституционалистским. Перед лицом этого большинства господа де Виллель, де Корбьер и де Перонне ушли в отставку.

Все трое были назначены пэрами Франции.

На смену министерству Виллеля пришло министерство Мартиньяка.

Первые слова, с которыми Карл X обратился к своему новому министру, были такие:

— Система господина де Виллеля — это моя система.

То был приказ, данный г-ну де Мартиньяку, идти тем же самым путем, что и его предшественник.

Вне всякого сомнения, г-н де Мартиньяк обещал повиноваться желаниям короля. Но, едва придя к власти, он попытался всех примирить, сделав уступки духу либерализма.

Этими уступками стали: закон о периодической печати, исключение из кабинета министров конгрегационалистской партии в лице г-на де Фрессину и замещение его аббатом Фётрье, а также переход от политической монополии к монополии финансовой.

Популярность г-на де Мартиньяка развивалась так успешно, что она напугала Карла X; он решил, что его министр достаточно сделал для законодательной власти, и потребовал, чтобы тот кое-что сделал и для исполнительной власти.

Господин де Мартиньяк предлагает проекты двух законов: один об организации коммун, другой об организации департаментов; два этих проекта взрываются в руках министра, что влечет за собой его падение.

Именно этого и желал король; наконец-то он обрел возможность сформировать кабинет министров, который был ему по душе; к тому же разве не нужно было ему вознаградить давнюю самоотверженность в лице князя де Полиньяка?

Имена господ Полиньяка, Ла Бурдонне и Бурмона были встречены криком неодобрения.

«Газета дебатов» атаковала новое министерство с несвойственной ей горячностью, и потому все могли догадаться, откуда исходит эта атака.

«Кобленц, Ватерлоо, 1815 год! — воскликнула газета. — Вот три принципа, вот три лица этого министерства! Давите на него, скручивайте его, и из него посыплются лишь унижения, беды и опасности!»

Загрузка...