Между тем Европа, какое-то время остававшаяся позади Франции в отношении всеобщего поступательного движения, пошла в ногу с ней и подготовила или произвела те частичные революции, каким предстояло постепенно заменить самодержавные образы правления конституционными; Испания, Португалия, Сицилия, Пьемонт и Германия пребывали в возбужденном состоянии; монархи ощущали, как кругом содрогается земля и качаются троны.
Внезапно пробудилась Греция.
Франция испытывала настолько сильную потребность в том, чтобы страстно увлечься каким-нибудь вооруженным восстанием, что она увлеклась восстанием греков.
Тем временем было принято решение об Испанской экспедиции, и герцог Ангулемский взял на себя командование армией, которая должна была выступить в поход.
Кстати сказать, по мере того как старшая ветвь Бурбонов все глубже ввергалась в реакцию, герцог Орлеанский, пользуясь дорогой, которая ему открылась, щедро раздавал авансы либеральному общественному мнению и завязывал все более и более тесные отношения с Бенжаменом Констаном, Манюэлем, Лаффитом, Станисласом Жирарденом, герцогом Дальбергом и генералом Фуа — столпами либеральной партии.
Я и сам обязан своим зачислением в штат служащих герцога Орлеанского — зачислением, которое произошло под покровительством генерала Фуа, — моему званию сына республиканского генерала.
Впрочем, то была эпоха, когда каждый играл свою роль в удивительной комедии, длившейся пятнадцать лет: в ту пору подходил к концу ее второй акт, и прозорливые умы уже давно могли предвидеть ее развязку.
— Если я стану королем, — промолвил однажды герцог Орлеанский в разговоре с г-ном Лаффитом, — хотя, разумеется, это всего лишь мечта, но все же, если я стану королем, что, по-вашему, мне можно будет сделать для вас?
— Вы назначите меня вашим шутом, — ответил г-н Лаффит, — королевским шутом, чтобы я мог говорить вам правду.
— Это прелестно, — откликнулся Луи Филипп.
И, смежив глаза, герцог попытался уловить неясные очертания той таинственной страны, в которой он блуждал, исполненный надежды, и которая зовется будущим.
В другой раз, развалившись на канапе в особняке Лаффита, он обратился к находившемуся подле него банкиру, ставшему его доверенным лицом:
— Если я когда-нибудь стану королем и у вас появится основание считать, что мною двигают честолюбие или личная выгода, это глубоко огорчит меня. Я буду счастлив, если Франция сделается самой свободной страной на свете; народы, мой дорогой Лаффит, ненавидят королей за то, что короли всегда обманывают их.
Затем он повернулся к Манюэлю и, как бы сомневаясь в себе самом, добавил с той лукавой улыбкой, какая была присуща только ему:
— Тем не менее, если вам удастся возвести меня на трон, вы будете крайне глупы, коль скоро не примете все необходимые меры предосторожности и не свяжете меня по рукам и ногам.
Господин Лаффит повсюду набирал в партию орлеанистов новых членов; однажды, беседуя с Руайе-Колларом и Бенжаменом Констаном, которые еще не примкнули к орлеанистам, он промолвил:
— Что бы вы ни говорили, все это может кончиться только одним: на престол вступит герцог Орлеанский.
— Герцог Орлеанский?! — воскликнул Руайе-Коллар, всегда скептичный и остроумный. — Черт возьми, вы не слишком разборчивы!
— Герцог Орлеанский — Бурбон, — с недоверием в голосе добавил Бенжамен Констан.
— Увы, да! — жалобно выдохнул Лаффит. — Я это прекрасно знаю; но похож ли он на них, на Бурбонов? Как раз сегодня утром он повторял мне здесь слова, сказанные им недавно Людовику Восемнадцатому: «Если вы желаете погибнуть, то я не обязан подражать вам». И к тому же, — добавил оптимистично настроенный банкир, — если даже он Бурбон, то разве нельзя, если понадобится, сделать его Валуа? Тьер полагает, что это возможно.
Это последнее предложение служит объяснением плакатов, которые были развешаны на улицах Парижа 4 и 5 августа 1830 года и в которых населению столицы сообщалось, что герцог Орлеанский был Валуа, а не Бурбон.
Странные историки, отдающие предпочтение Генриху III перед Людовиком XVI, Карлу IX перед Людовиком XV, Франциску II перед Людовиком XIV, Генриху II перед Людовиком XIII, а Франциску I перед Генрихом IV!
Однако все понимали, что ничего не добьются, пока не убедят г-на де Талейрана, который, как это проявилось в деле Дидье, и так уже был во всем убежден после падения своего министерства; и потому г-н Лаффит, встретив однажды в Пале-Рояле г-на де Талейрана, отвел его в сторону и настроился рассеять свои сомнения.
— Как вы понимаете, — сказал он, — то, что существует, скоро умрет; если вместо того, что умрет, у нас будет республика, вы погибнете; если у нас будет империя, вас расстреляют; защитить вас может только герцог Орлеанский. Хотите поговорить об этом деле? Ни вам, ни мне не следует действовать в нем в роли младших лейтенантов. Я прекрасно понимаю, что для того, чтобы выиграть партию, нужны удачные карты. Так вот, они у нас имеются: офицеры, солдаты, рабочие — все готовы; есть вы, я и он. Если вы поговорите с ним, успех обеспечен.
— Ну и как это произойдет?
— О, крайне просто: три миллиона франков, два полка, двенадцать тысяч рабочих вокруг Палаты депутатов, крики «Да здравствует герцог Орлеанский!», вы на одной трибуне, я на другой, и старшие Бурбоны поспешно удирают.
Талейран, ничего не ответив, взглянул на Лаффита, который продолжал:
— Ни одной капли крови, ни одного ареста, ни одной закрытой лавки; на другой день все работают и прогуливаются, как если бы ничего не случилось: это революция с венком из флердоранжа.
— Хорошо, я увижусь с ним, — промолвил Талейран.
Он и в самом деле увиделся с Луи Филиппом и долго беседовал с ним, хотя по этому поводу, скорее всего, г-ну де Талейрану и Луи Филиппу уже давно не о чем было больше говорить.
Однако ничего из того, что хотел осуществить г-н Лаффит, тогда не произошло.
Господин Сарран, рассказывающий эту занятную подробность, утверждает, что виной тому были три миллиона франков, которые требовалось израсходовать на переворот; мы же полагаем, что оба заговорщика рассудили, что время для решительных действий еще не настало.
Своей силой Луи Филипп был обязан большей частью тому, что он умел ждать.
Тем временем умер Людовик XVIII.
Накануне своей смерти, сидя в том огромном кресле, какое он уже так давно не покидал, и находясь в окружении членов своей семьи, высших сановников государства и своих близких, плакавших и отворачивавшихся, чтобы скрыть слезы, старый король велел привести к нему юного герцога Бордоского, хрупкую надежду этой монархии, которую столько раз сотрясали страшные удары.
И тогда, обращаясь к своему брату, он сказал:
— Брат мой, я лавировал между разными партиями, подобно Генриху Четвертому, но взял над ним верх в том отношении, что умираю в собственной постели, в Тюильри. Действуйте так, как действовал я, и вы доживете до такой же мирной и спокойной кончины. Я прощаю вам огорчения, которые вы доставляли мне как принц, в надежде, которую порождает в моем сознании ваше будущее поведение короля.
Затем он с печалью во взоре положил руку на голову своего внучатого племянника и промолвил:
— Брат мой, как следует берегите корону этого ребенка!
На другой день он умер.
Людовик XVIII сказал правду: его царствование, подобно проходу через пролив Девилз-Грип в романе «Лоцман» Фенимора Купера, было не чем иным, как плаванием среди рифов.
Впрочем, он обладал характером, который требовался в подобных обстоятельствах.
Двуличный, скрытный, бессильный, неверно обученный, бессердечный, беспощадный, Людовик XVIII за все время своего царствования не познал ни одной настоящей дружбы, ни разу не проявил подлинного чувства, не совершил ни одной милой ошибки. Его фавориты — герцог Деказ, г-жа дю Кайла, г-н д’Аваре — были избранниками его эгоизма, а не его любви.
Будучи изгнанником в течение двадцати трех лет, он из гордости не пожелал признать это изгнание и превратил его в номинальное царствование. Наполеон, наличие которого он упорно отрицал, ведя отсчет своего царствования со дня смерти Людовика XVII, 20 марта 1814 года предъявил ему страшное свидетельство своего существования. Это падение, вследствие которого он смог, однако, увидеть, сколь слабо укоренились Бурбоны во Франции, стало для него уроком лишь наполовину. И если Людовик XVIII лавировал, как это прозвучало в его последних словах, обращенных к брату, то происходило это не за счет его особых умственных способностей, а потому, что он отдавал предпочтение кривой линии перед прямой линией и окольному пути перед прямым путем. Каждая уступка, на которую ему приходилось идти со времени министерства Фуше и вплоть до министерства Шатобриана, он делал не вследствие трезвой оценки, а по необходимости. Одна-единственная черточка рисует одновременно человека и короля: во время бегства, которое он совершал вместе с герцогом д'Аваре и которое было похоже на бегство королевской семьи в Варенн, его приняла и приютила у себя какая-то бедная вдова, рискуя собственной головой и потратив свой последний луидор на то, чтобы угостить беглеца обедом; и какое же, вы думаете, воспоминание он сохранил об этой самоотверженности?
— Обед был отвратительным! — заявил он.
Когда вышла в свет небольшая книжка, содержавшая рассказ об этом бегстве, чувство отвращения, которое она вызвала, было единодушным.
— Если ее автором является король, — высказался один из самых знаменитых критиков того времени, — она выше всякой критики; если же король тут ни при чем, она ниже ее.
Тот, кто наследовал ему, обладал не то чтобы иным воспитанием, поскольку никакого воспитания он не получил вовсе, а врожденным характером прямо противоположного свойства: он был щедр до расточительства, набожен до ханжества, благороден до рыцарственности, упрям, как все слабые натуры, которые настаивают на своем, поскольку, с трудом приняв одно решение, они не хотят испытывать досаду, принимая другое; впрочем, это был добрый государь, верный друг, всегда стремившийся к благу, но не видевший его там, где оно было; легкомысленный, пустой и забывчивый, что тем более подчеркивало единственную память, которая была ему присуща, — память сердца.
Последовательный в бессознательном представлении о монархии, которое он себе составил; убежденный в общности интересов, существующей между алтарем и троном; ярый святоша, как большая часть постаревших распутников, Карл X решил бороться с делом, которое за шестьдесят лет до этого осуществил г-н де Шуазёль: пока он имел власть в королевстве, иезуиты, изгнанные в свое время парламентами, были не только терпимы обеими палатами, но и снова получили в свои руки воспитание юношества; на глазах у всех возникали и процветали их учебные заведения: в Бийоме, Монруже, Сент-Ашёле, Сент-Анн-д’Оре, Бордо; кроме того, их миссии расползлись по всем дорогам Франции; в каждой деревне имелся свой искупительный крест, почти всегда воздвигнутый на месте какого-нибудь поваленного дерева свободы; наконец, «Miserere»,[12] эта всеобъемлющая песнь скорби, повсюду поднималась с земли Франции и печально возносилась к Небу.
Французы любят петь, но не любят вечерни; церковные песнопения кажутся им однообразными, и они предпочитают «Бога добрых людей», а не «Dies irae»,[13] «Старого солдата», а не «Kyrie eleison»;[14] в этом причина известности Беранже и популярности Дебро.
И герцог Орлеанский, с его чутким взором и прозорливым умом, понял, что, поскольку старшие Бурбоны вот-вот погубят себя, следует, дабы преуспеть, делать противоположное тому, что делали они.
Он послал своих сыновей учиться в коллеж Генриха IV и не упускал ни одного случая, чтобы если и не оказать покровительство тем, кого власть подвергала гонениям, то хотя бы выразить им свое сочувствие.
И потому памфлетисты эпохи Реставрации сполна расплачивались с ним за его оппозицию.
Послушайте Поля Луи Курье, самого независимого памфлетиста того времени:
«… Юность подрастает в нашей стране и видит, как вместе с ней подрастают принцы; я говорю "вместе с ней", отдавая себе отчет в сказанном. Наши дети, более счастливые, чем мы, познакомятся со своими принцами, воспитывающимися вместе с ними, и будут их знать. И вот уже старший сын герцога Орлеанского — я знаю это из достоверного источника и ручаюсь вам за свои слова с большей надежностью, чем если бы вам сообщили об этом все газеты, — и вот уже, повторяю, герцог Шартрский посещает коллеж в Париже. Но такое, скажете вы, вполне естественно, если он находится в том возрасте, когда полагается учиться; да, несомненно, такое естественно, однако является новшеством для лиц подобного звания. Принцев еще никогда не видели в коллежах; с тех пор как существуют коллежи и принцы, этот принц — первый, кто воспитывается таким образом и пользуется благом общественного и совместного образования; из множества нововведений, проявившихся в наши дни, это не относится к числу тех, что должны удивлять менее всего. Принц учится в коллеже, ходит в класс! У принца есть товарищи! До сих пор принцы имели только слуг, и у них никогда не было других школ, кроме школы несчастий, чьи жестокие уроки нередко оказывались потерянными. Одинокие в любом возрасте, далекие от всякой правды, не знающие жизни и людей, они рождаются и умирают в путах этикета и церемониала, не видя ничего, кроме притворства и выставленной перед ними напоказ фальши; они шагают по нашим головам и замечают нас, лишь когда случайно падают. Сегодня, осознавая ошибку, отделявшую их от нации, как если бы, используя такое сравнение, замок свода мог находиться вне его и ни на чем не держаться, они хотят видеть людей, знать то, что знают все, и не иметь более нужды в несчастьях, чтобы обучаться; запоздалое решение, которое, будь оно принято раньше, избавило бы их от стольких ошибок, а нас от стольких бед! Получая в коллеже христианское и монархическое, но, как я полагаю, и отчасти конституционалистское воспитание, герцог Шартрский вскоре узнает то, что, к великому ущербу для нас, не знали его предки; и я имею в виду не латынь, а те простые понятия общечеловеческих истин, о которых двор ничего не говорит принцам и которые удерживали бы их от ошибок за наш счет. Не бывать более драгонадам и Варфоломеевским ночам, если короли, воспитанные среди своего народа, будут говорить с народом на одном языке и улаживать отношения с ним без толмачей и посредников; не бывать тогда и Жакериям, Лигам и Баррикадам. Таким образом, юный герцог Шартрский подал пример наследникам тронов, и они, несомненно, воспользуются им. Пример удачен тем более, что он нов! Сколько изменений и потрясений в мире понадобилось для того, чтобы привести этого юношу к подобному решению. И что сказал бы великий король, король благорожденных людей, Людовик Надменный, который не мог допустить смешения своих бастардов даже со знатью королевства, настолько он опасался унизить хоть малейшую частицу своей крови! Что сказал бы этот чистейший образец монархической спеси, увидев в школе, вместе с детьми из низших сословий, одного из своих внучатых племянников, без пажей и иезуитов, посещающего занятия и оспаривающего школьные награды, то побеждающего в этом соревновании, то побежденного; никогда никоим образом не благоприятствуемого и не осыпаемого лестью, что является удивительным даже для коллежа (ибо куда только такая зараза, как ласкательство, не проникает!), но, тем не менее, вероятным, если взять в расчет, что открытость уроков делает всякую несправедливость затруднительной, что между собой ученики мало склонны к снисходительности и придают малое значение званиям, ибо еще не приучены к притворству, которое в других местах называется почтительностью, обходительностью, заботливостью и которое вызывает отвращение у правды. Здесь, напротив, все говорится прямо, все вещи называются их настоящими именами и эти имена одни и те же для всех; здесь все служит материалом для обучения, и лучшими уроками оказываются вовсе не те, что дают учителя. Нет более аббата Дюбуа, нет пестунов, нет никого, кто скажет юному принцу: "Все принадлежит вам, вы можете все”; настало время, которого вы хотели. Одним словом, общая молва утверждает, что герцога Шартрского воспитывают так же, как и всех детей его возраста; никакой исключительности, никакой почтительности, и сыновья банкиров, судей и негоциантов не имеют никакого преимущества перед ним; но вот он, выйдя из этой школы, будет иметь много преимуществ перед теми, кто не получит подобного воспитания: как вам известно, нет воспитания лучше того, что получают в общественных школах, и хуже того, что получают при дворе».
Разумеется, в ту эпоху подобная похвала не имела цены, что прекрасно понимал способный ученик г-жи де Жанлис, и именно с такими страницами в руке он опровергал хулителей, способных пагубно воздействовать на кого угодно, кроме него.
Но что прежде всего наносило ущерб герцогу Орлеанскому, так это его склонность к сутяжничеству, крючкотворству и скаредности.
Герцог Орлеанский назначил себе совет из лучших адвокатов Парижа, но в действительности он сам советовал своему совету.
Все судебные жалобы, подписанные Дюпеном, были подсказаны, а зачастую и составлены принцем.
В числе судебных процессов, затеянных принцем, был один, начатый против герцога де Бассано и в любых других обстоятельствах способный лишить популярности самое популярность. В 1815 году Маре получил от Наполеона, в качестве выплаты по долговому требованию, некоторое количество акций каналов, относившихся к владениям Орлеанов. Довод, который хотел выставить Луи Филипп, заключался в том, что императорское правительство, будучи лишь правительством де-факто, лишь незаконным правительством, не имело права распоряжаться упомянутыми акциями.
Герцог Орлеанский выиграл этот процесс в суде, но проиграл его в глазах общественного мнения.
Примерно в это же самое время разбиралось другое судебное дело, еще более серьезное. Мы сказали «более серьезное», поскольку оно слушалось в суде куда более высоком, чем прочие; в наши намерения входит поговорить о притязаниях Марии Стеллы, о которой уже было сказано несколько слов в начале этого повествования.