— Катюша, милая, нам правда пора, — голос мой звучит неестественно ровно, будто я скандирую какую-то скучную речь. — Лоре скоро спать, да и тебе тоже пора готовиться ко сну. Тебя надо еще искупать.
Катя замирает на секунду, ее большое, совсем не детское возмущение набухает в наступившей тишине. Она смотрит на меня, и ее синие глаза становятся узкими щелочками.
А после она медленно разворачивается к Лоре.
Все, истерике быть.
— НЕТ! — ее визг пронзает тишину и бьет по барабанным перепонкам. Она топает ножкой по каменной дорожке, и весь ее маленький корпус содрогается от ярости. — НЕ ПОЕДЕШЬ! НЕ-Е-Е-ЕТ! Я ХОЧУ СКАЗКУ!
Она широко раскрывает рот, из которого несется оглушительный, бесконечный вопль. Ее кулачки сжаты так сильно, что костяшки белеют.
Лора устало смотрит то на нее, то на меня, потом зажмуривается и прижимает ладони к ушам. Ее лицо выражает вселенское терпение, смешанное со взрослой усталостью. Потом она вздыхает, опускает руки и рявкает, перекрывая визг:
— ЛАДНО! Замолчи уже! Расскажу тебе еще одну! Последнюю!
Визг обрывается мгновенно. Катя шмыгает носом, подбирая сбежавшие сопельки, и смотрит на Лору с вызовом. Потом протягивает руку — жест властный, не терпящий отказа. Лора берет ее, и они, не оглядываясь, идут в дом, поднимаются по ступенькам мимо меня. Их затылки — один светлый, с двумя аккуратными косичками, другой — темный, с непослушными кудряшками — очаровательные и трогательные.
— Мам, я постараюсь быстро, — шепчет Лора, проходя мимо.
— Я решу, быстро или нет, — сердито ворчит Катя.
Они скрываются в глубине дома, и я остаюсь одна на крыльце с гложущим ощущением, что меня только что крупно подставили. И теперь мне не отвертеться от сына.
— Пойдем, мам, — говорит Костя, и его рука ложится мне на плечо.
Его прикосновение — тяжелое, теплое и непрошенное.
Все мое тело мгновенно сжимается в пружину, каждый мускул напрягается до боли, суставы ноют от этого внезапного, нежеланного контакта.
Мне хочется резко дернуться, отшвырнуть его руку, отпрянуть в сторону, закричать: «Не трогай меня!»
Эта родная близость сына причиняет почти физическую боль, она — вторжение на мою личную, едва огороженную территорию, на которую я решила никого не пускать.
Я тяжело вздыхаю, глотая ком отчаяния и ярости, и смиряюсь. Ладно. Минут двадцать. Двадцать минут я смогу стерпеть. Я киваю, и он, не убирая руки, ведет меня обратно в дом.
В гостиной пахнет вишневым пирогом, сладкой апельсиновой газировкой и шашлыком.
Гриша убирает со стола, сгребая в большую миску остатки еды. Заметив нас, он отставляет тарелку в сторону и слабо улыбается. В его глазах я читаю то же настороженное ожидание, что и у Кости.
— Я тут решил немножко прибрать, — говорит он, — а чего Катька орала? Опять что-то не поделила?
Я пользуюсь моментом, высвобождаюсь из-под руки Кости, отступаю на шаг и опускаюсь на диван. Подушки подо мной пружинят. Я беру инициативу в свои руки, пока они не начали свой допрос. Поднимаю на них взгляд, стараясь, чтобы он был ровным, почти безразличным.
— Костя, ты о чем хотел поговорить? Что-то случилось?
Костя садится рядом так близко, что наши с ним плечи касаются. От этого соприкосновения по спине пробегают мурашки. Я
с трудом сдерживаю порыв отодвинуться. Он заглядывает мне в глаза, и я вижу в его зрачках то самое «нехорошее беспокойство», которое скребется когтями по моей душе. Он пытается быть хорошим сыном. Внимательным и неравнодушным.
— Мам, — начинает он и накрывает мою лежащую на коленях руку своей ладонью. Его рука шершавая, теплая, большая. С другой стороны ко мне на диван опускается Гриша, завершая окружение. — Мам, я тебя очень люблю.
Я слабо улыбаюсь, и мои губы — холодные, неживые.
— Я тебя тоже люблю, милый, — говорю я, и сама слышу, как мой голос звучит плоско, безлико, как заученная фраза из плохой пьесы.
Костя хмурится. Он слышит эту фальшь.
— Ты сегодня плакала во дворе, — говорит он, подбирая слова, — и сказала… что ты была плохой матерью.
Я торопливо перебиваю его, издаю легкий, лживый смешок и похлопываю его по колену.
— Ах, оставь, просто я сегодня расчувствовалась! На солнышке перегрелась, наверное. Сейчас у меня уже хорошее настроение, и все хорошо. Не бери в голову.
Костя переглядывается с Гришей. Его взгляд становится еще более настойчивым.
— Мам, — он сжимает мою руку, заставляя посмотреть на себя, и говорит хрипло: — В тот момент я не совсем понял, что происходит. Я сейчас немного заторможенный. Катя забирает очень много сил. И моих умственных способностей, — Он вздыхает, и мне становится до боли жаль его, этого взрослого мужчину, пришедшего сюда поговорить с матерью и не знающего, как это сделать. — Но я… я понимаю, что ты хотела поговорить. Хотела услышать от меня, что я тебя люблю и что…
Я снова перебиваю его, мой голос тихий, почти ласковый, но внутри все леденеет от желания, чтобы это закончилось.
— Милый, все хорошо. Правда. — Я перевожу взгляд на Гришу, улыбаюсь еще шире, еще неестественнее. — Все хорошо, прекратите, просто у вашей мамы бывает… накатывает. Может, климакс тому виной.
Я не хочу и не буду честной. Честность — это нож, который вскроет слишком много ран. Не одну. И все их потом придется годами залечивать. А сейчас моя ложь и отстраненность — это быстрый шов, грубый и некрасивый, но он хоть как-то скрепит края, зальет раны клеем безразличия. Так жить проще. Так — не больно.
— Мам, — Костя не сдается, его пальцы слегка сжимают мое запястье. — Скажи, что с тобой сейчас творится?
Я клоню голову набок, делаю самое очаровательное, самое беззаботное выражение, какое могу, и обхватываю его лицо руками. Его щетина колется мне ладони.
— Милый, у меня все хорошо, — говорю я. — Просто начались перепады настроения. Я завтра схожу к доктору и, возможно, пропью какие-нибудь таблеточки. Возраст у меня сейчас такой. Началась гормональная перестройка.
Я поднимаюсь, и его рука наконец-то соскальзывает с меня. Он смотрит на меня с немым недовольством, с обидой, которую я предпочитаю не видеть.
— А теперь я все же заберу Лору, и мы поедем домой. Не хочу сегодня ложиться поздно спать. — Я оглядываюсь на них, на своих взрослых, чужих сыновей. — Спасибо, мальчики, за праздник. Я была рада вас увидеть.
Я уже почти вышла из гостиной, когда меня останавливает задумчивый, тихий голос Гриши:
— Ну, значит, папа зря волновался.
Я замираю у порога, не оборачиваясь. Воздух в комнате густеет, становится тягучим и сладковато-горьким.