44

Я сижу, закутанная в теплую тюрьму из гришиного пиджака. Сверху, крест-накрест, как смирительную рубашку, меня опоясали два ремня — грубая, холодная кожа Костиного и более мягкая, поношенная — Гришин ремеь. Я — кокон из злости и отчаяния.

С двух сторон, вплотную, прижав меня так, что я не могу пошевелить даже локтями, сидят мои сыновья. Мои тюремщики. Мои спасители. Я злобно пыхчу, пытаясь вырваться, делаю резкий рывок плечом — но их захват только крепчает. И в ответ на мою буйную немоту они оба… тихо хмыкают. Совсем как их отец, когда был невероятно доволен собой. Этот звук бесит меня пуще всего.

— Успокойся уже, мам, — глухо говорит Костя, и его губы касаются моего виска в сухом, быстром поцелуе. — Чмок тебя.

— Да, давай уже без истерик, — вторит ему Гриша с другой стороны, и его голова тяжело ложится мне на плечо.

Их объятия, эти тиски, неумолимы и… ужасно теплы. Тепло их тел проникает сквозь слои ткани, сквозь броню моей ярости. Я чувствую, как что-то во мне трещит по швам.

Та самая стальная скорлупа ненависти, в которую я спряталась, чтобы никогда больше не чувствовать боли, звенит, как тонкий лед, и вот-вот рассыплется на тысячи острых, хрупких осколков.

А под ней — свежая, кровавая рана. Беззащитная и дико ноющая.

И я понимаю. Осознание бьет молнией, сжигая всю мою злость дотла.

Они ждали. Все эти годы, все их крики, их «уйди ты нам не нужна», их «шлюха», их драки и побеги — это был отчаянный, истеричный крик.

Крик, в котором они умоляли меня, требовали от меня одного: чтобы я схватила их. Чтобы вцепилась в них мертвой хваткой, вопреки их воплям, вопреки их пинкам и оскорблениям.

Чтобы закутала в одеяло, прижала к себе так крепко, чтобы не могли вырваться, и не отпускала. Никогда. Чтобы доказала, что я — их мать и никуда я не денусь, что бы они ни делали.

А я… я отпустила. Я не поняла их. Я приняла их слова за чистую монету и ушла в сторону, давая им «свободу», которую они на самом деле так боялись получить. Я позволила им уйти. Я думала, что моя любовь должна дарит свободу.

И только сейчас, когда они сами, игнорируя мои плевки, укусы и пощечины, схватили меня, связали ремнями и не дали сбежать, я наконец-то понимаю.

Они почувствовали во мне ту же боль, что раздирала их когда-то. Тот же ужас перед чувствами, то же глупое, трусливое решение спрятаться за ненависть. Они узнали его, потому что сами горели в этом аду десять лет назад.

— Пустите меня, — вырывается у меня хрип, голос дрожит, срывается на последних крохах злости, за которые я отчаянно цепляюсь. — Я все поняла. Я успокоилась.

Костя молча качает головой, его щетина больно трется о мой висок. Гриша лишь тяжело вздыхает, и его пальцы под пиджаком находят мою сжатую в кулак руку и осторожно, но настойчиво разжимают ее, вплетая свои пальцы в мои.

Тишина в гостиной гулкая, давящая. Воздух все еще сладко пахнет вишневым пирогом и шашлыком, но теперь в нем висит напряжение нашего молчания. На полу — забытая кукла Кати, клочок серебристой бумаги. Свет от люстры бросает длинные тени от стульев, превращая комнату в лабиринт из темноты и света.

Они молчат. Просто сидят со мной, греют меня. Такие родные, такие взрослые, такие сильные. Такие чужие и такие родные.

Противоречивые.

Я жалобно всхлипываю, и это предательский звук выдает меня с головой. — Какие ж вы сволочи… — шепчу я, и голос дрожит.

Слезы. Горячие, соленые, ненавистные слезы сами текут из глаз. Они катятся по щекам густыми, тяжелыми каплями, оставляя на коже мокрые, горячие дорожки, сливаются под подбородком и капают на грубую ткань пиджака, оставляя темные пятна.

— Пустите, — снова шепчу я, уже почти беззвучно, уже почти моля.

Еще несколько секунд.

— Ненавижу вас, — выдыхаю я следующее, самое страшное, что есть у меня внутри.

Но они не вздрагивают. Не отталкивают меня. Они не слышат в этом слове правды. Они слышат только боль. Ту самую, которую когда-то не услышала я.

И от этого осознания во мне что-то окончательно переламывается. Броня трескается, осыпается, и я остаюсь голой, беззащитной и бесконечно раненой перед ними. Но именно в этой уязвимости я наконец-то чувствую себя их матерью. Не на словах. По-настоящему.

Я снова всхлипываю, и это уже не жалобный звук, а предсмертный стон. — Мальчики… — голос срывается, и я уже не могу его контролировать. — Я не была вам той матерью… которой должна была быть…

Гриша тяжело вздыхает, его пальцы слегка сжимают мои. — Но тогда мы не были теми сыновьями, какими могли бы быть, — говорит он тихо, и в его голосе нет упрека, только констатация давнего, горького факта.

С другой стороны Костя кивает, его голова по-прежнему лежит на моем плече. — Никто из нас тогда не был тем, кем мог, — его слова низкие, усталые. — Но, может, мы можем быть теми, кто мы есть, хотя бы сейчас.

Я замолкаю, вслушиваясь в тишину, в их ровное дыхание, в стук собственного сердца, которое уже не бьется в бешеном ритме ненависти.

Костя медленно, преодолевая сопротивление ремней, высвобождает свою руку и обнимает меня за плечи, прижимая к себе еще крепче. Гриша делает то же самое с другой стороны. И я замираю в этом двойном объятии, в этой теплой, прочной ловушке, из которой мне уже не хочется вырываться.

Я плачу. Тихо, беззвучно, отпуская наконец все десять лет боли, вины и страха. Они не говорят больше ни слова. Они просто держат меня. Крепко. Как я когда-то не сумела удержать их.

Ведь тогда моя правда была в том, что я искренне считала, что стоит их отпустить и дать им свободу. — А кто мы? — тихо спрашиваю я, почти не надеясь на ответ. — Кто мы есть сейчас? — зажмуриваюсь и признаюсь в том, что напугало меня до криков. — Я, похоже, та, кто… любит того, ушел от меня десять лет назад.

— Дядю Славу? — шепчет в щель между дверью и косяком моя дочь, которая все это время подслушивала мою истерику. Вздыхает. — Ну, это не новость, — выглядывает из-за двери и с детской наивностью моргает, — а дядя Слава — тебя.

Загрузка...