Последний день перед Рождеством прошел. Зимняя, ясная ночь наступила. Глянули звезды. Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям и всему миру, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа.
Я пробую сообразить, что каждому из нас ярче всего запомнилось на ветках рождественской елки наших юных дней, — на ветках, по которым мы карабкались к действительной жизни.
В начале пьесы, как водится, драматург описывает обстановку. Не станем отступать от этого правила и мы. Благо, опись уже имеется.
«Копия описи имущества 24 декабря 1959 г.
На основании исполнительного листа нарсуда 2-го участка от 23 октября 1959 г. № 22–605 о взыскании с гр. Эрдмана Н. Р. 7950 р. в пользу Главного управления по делам искусств, г. Москва.
При описи присутствовали: домработница Анфимова Н. И. и понятая лифтерша Прохорова А. В.
Название и описание арестованных предметов. Счет, мера, вес. Оценка.
1. Холодильник „ЗИЛ“ Москва 1 2000 р.
2. Сервант полированный двухстворчатый со стеклом, коричневого цвета, с двумя полками 1 1500 р.
3. Буфет, 2 м ширин, на 1 м выс., полированный, с деревянной резной отделкой 1 1500 р.
4. Письменный стол полированный, коричневого цвета, с двумя тумбами и тремя ящиками, с двумя полочками 1 500 р.
5. Кресло мягкое с деревянными стенками красного цвета — ткань 1 200 р.
6. Столик туалетный круглый со стеклом (поверхность — стекло) 1 300 р.
7. Тахта красн. цвета, мягкая разм. 2 м — длина на 80 см 1 1500 р.
8. Стол-буфет корич. цвета, полиров. 1 м 80 см 1 500 р.
9. Кресло, обитое кр. материей, мягкое 1 200 р.
10. Лампа комнатная 2 м 25 см выс. 1 250 р.
11. Шкаф полиров., внизу три ящика и вверху две створки, корич., без зеркала 1 м 65 см × 1 м. Радиоприемник „Рига-10“
Все описанное имущество сдано на хранение домработнице Анфимовой Н. И., (которая) по ст. 168 УК РСФСР предупреждена…
Явиться с квитанцией об уплате истцу 7950 р. к судебному исполнителю 25/XII с 17–19, 26/XII — с 10 до 12»
(РГАЛИ, ф. 2570, оп. 1, д. 115).
Вот такая история случилась с писателем Н. Р. Эрдманом в ночь перед Рождеством Христовым на 1959 году от этого события, послужившего началом нашей удивительной эры.
Что же все-таки произошло? Что послужило поводом к столь необычному обороту дела?
Шпрехшталмейстер. Что вы можете сказать в свое оправдание?
Лазаренко. Граждане судьи… Спорили мы с ним на тему… Хочешь, говорю, я тебя в этом вопросе посредством теории Маркса побью? Не побьешь, говорит. Нет? Нет. Взял я тогда шишнадцатый том сочинения Маркса и хлясь его этим томом по морде. Ну он, конечно, как не-марксист, ничего на это ответить не смог и тут же упал без движения… Помню, я одного человека Энгельсом бил — тоже хороший писатель, но легче.
Передо мной два заявления в Народный суд Советского района г. Москвы.
Исковое заявление напечатано на бланке Главного управления по делам искусств (г. Москва, Китайский проезд, 7) от 17 августа 1957 г., исх. № 08-Б, и подписано оно заместителем начальника главка Ф. Евсеевым:
«По договору № 42 от 17. XII. 1956 г. с Главным управлением по делам искусств Министерства культуры РСФСР, гр-н Эрдман Николай Робертович принял на себя обязательства написать пьесу под названием „Самоубийца“ сроком выполнения обязательства к 26 декабря 1957 г., на основании которого он получил от Главка аванс в размере 25 % — 7500 рублей.
Автор Эрдман Н. Р. своих обязательств не выполнил: пьесу не написал и к указанному сроку ее не представил…
На основании изложенного просим Суд вынести решение о взыскании с гр-на Эрдмана Н. Р. в пользу Главного управления по делам искусств следуемые ему 7500 рублей и судебные издержки по делу».
Второе заявление принадлежит ответчику:
«…в Народный суд Советского р-на г. Москвы от Эрдмана Н. Р., прож. Москва, ул. Горького, 25/9, кв. 9.
…Не имея возможности по состоянию здоровья явиться лично, прошу рассмотреть дело в моем отсутствии, при этом считаю необходимым заявить следующее:
Содержащееся в исковом заявлении утверждение о том, что предусмотренную договором пьесу „Самоубийца“ я не написал и, не представив ее к предусмотренному договором сроку, условий договора не выполнил, далеко не соответствует фактическому положению вещей. Дело в том, что пьеса „Самоубийца“ была написана мной почти 30 лет тому назад и тогда же была принята к постановке двумя московскими театрами — МХАТом СССР и Театром им. Мейерхольда. Оба театра вели репетиционную работу над пьесой, но поставлена она не была, т. к. Главрепертком наложил на нее запрет.
Спустя 25 лет, а именно в 1956 году, главный режиссер Театра им. Маяковского нар. арт. СССР Н. П. Охлопков обратился ко мне с предложением передать ему названную пьесу для постановки в руководимом им театре. Он считал, что в этот период появление такой пьесы на сцене было бы вполне своевременным. От меня, как от автора, требовались лишь незначительные, чисто формальные изменения в пьесе.
В результате Главное управление по делам искусств заключило со мной соответствующий договор, предусматривавший постановку моей пьесы „Самоубийца“ в Театре им. Маяковского. Из последующих бесед с Н. П. Охлопковым я выяснил, что мнение свое он изменил и что пьеса моя в руководимом им театре поставлена не будет.
Истцу, так же как и руководству Т-ра им. Маяковского, прекрасно известно, что пьеса „Самоубийца“ давно уже написана, и если я не вручил истцу экземпляр пьесы, то только потому, что объявленный мне главным режиссером театра отказ ставить пьесу, даже не прочитав новый вариант ее, делал бы представление пьесы истцу бессмысленным».
(ЦГАЛИ, ф. 2570, оп. 1, д. 115).
Этот сюжет можно считать зеркальным отражением знаменитого «Поручика Киже». Но если у Ю. Тынянова все делается для того, чтобы заставить поверить в несуществующего поручика, то здесь, наоборот, реально существующая более четверти века пьеса объявляется фантомом, миражем.
Воистину история, достойная эрдмановского пера! Как, впрочем, пера его предшественников, продолжателем которых считали Н. Эрдмана К. С. Станиславский, Вс. Мейерхольд, М. Горький, А. Луначарский, В. Маяковский…
Этими предшественниками были Н. Гоголь и А. Сухово-Кобылин.
В 1956 году Эраст Гарин поставил в Театре киноактера «Мандат». Не худо бы сейчас вспомнить добрым словом того, неизвестного нам, человека, который дал разрешение на постановку этой пьесы Н. Эрдмана, да еще с публичным, на афише набранным посвящением спектакля памяти народного артиста РСФСР Вс. Мейерхольда.
Репетировал Гарин с большим вдохновением. В спектакле кроме самого Гарина должны были выступить еще несколько человек — участников первой, мейерхольдовской постановки (А. Кельберер, Н. Серебренникова, С. Мартинсон). Ведя репетиции с дублерами, Гарин часто обращался в зал, где нахохленной птицей сидел С. Мартинсон:
— Сережа, ты не помнишь, как это место было поставлено у Всеволода?
Впрочем, спрашивал не потому, что не помнил сам, а, скорее всего, чтобы доставить удовольствие сопереживания своему товарищу. Мартинсон был, как, впрочем, большинство мейерхольдовских актеров, необыкновенно пластичен. Но пластика его была глубоко отлична от свойственной, скажем, тому же Гарину.
До сих пор у меня стоит перед глазами фигура Сметанича-младшего из «Мандата» с приподнятыми в непреходящем снобистском удивлении плечами, с брезгливо оттопыренной нижней губой: «А вы вот обратили внимание, мадемуазель, что сделала советская власть… — хлопок ладонью по крышке пианино, — …с эскусством?..» — и переворот через плечо, украшенное небрежно свешенным концом модного шарфа…
Хорош ли был тот спектакль образца 1956 года, «второй» «Мандат», как назвал его Гарин в своих воспоминаниях?
Мне трудно ответить однозначно на этот вопрос. Текст восхищал своим остроумием, интрига — блеском построения, Гарин — в который раз подтвержденным мастерством. Однако общее ощущение недополученности чего-то, входившего в ожидание премьеры, все же оставалось.
Это ощущение удобнее всего можно было бы списать — не без доли справедливости — на счет, так сказать, вторичности постановки, заведомо ограничившей задачу реставрационно-мемориальным моментом, а также на возраст исполнителя центральной роли (сыгранной в премьерном спектакле ТИМа более тридцати лет назад). Гарин не прибегал к парику — по старинному, видимо, рецепту он предпочитал красить седые волосы жженой пробкой. Он был еще достаточно гибок, но знание наше о том, что перед нами не только реальный исполнитель, а отчасти еще и призрак того юноши из начала 20-х годов, который проснулся знаменитым на следующее утро после премьеры, — это знание мешало первозданной свежести восприятия. Впрочем, я думаю, была здесь и еще одна нечаянная помеха — наша воспитанная десятилетиями зрительская инерция.
«Старые мозги нового режима не выдерживают», — сказано в пьесе Эрдмана.
Это относилось отчасти и к нам, тогдашним зрителям «Мандата»…
— А знаете, когда Николай Робертович в последний раз выходил на сцену? — вдруг обратился к своим спутникам Э. Гарин по дороге из театра домой.
— В 25-м, на премьере «Мандата»? — предположил кто-то из нас.
— Это было в начале тридцатых после спектакля «Лес», — ответил Гарин.
— Он был занят в нем как актер?
— Ничего подобного. Просто Всеволод Эмильевич предложил ему раскланяться вместо автора, которого в тот вечер наш новый зритель особенно неистово вызывал на сцену…
Разговор этот я вспомнил спустя четверть века, когда читал проникнутое горькой иронией письмо Н. Р. Эрдмана к X. А. Локшиной. Сдав еще при жизни Э. П. Гарина весь архив в ЦГАЛИ, Хеся Александровна оставила у себя лишь несколько самых дорогих реликвий, в их числе книгу Гордона Крэга о театре, подаренную ей Вс. Мейерхольдом с дружеской надписью, и два письма к ней Н. Эрдмана.
Первая моя внятная встреча с Н. Р. Эрдманом произошла в начале октября 1957 года. В этот достопамятный день мы собрались в Доме звукозаписи на улице Качалова, того самого В. И. Качалова, который с наивным восторгом пропагандиста подлинных художественных ценностей прочитал на бис басни Н. Эрдмана и В. Масса на одном из правительственных приемов, что и послужило поводом к аресту и ссылке авторов…
А собрались мы в тот день для того, чтобы послушать в записи только что поставленную и прочитанную Э. Гариным на радио композицию по произведениям В. Маяковского «Я сам»…
Помню это солнечное утро и две фигуры на мостовой посреди пустынной улицы, одну полную, с горбатым носом на добродушном лице, другую сухопарую, изящную, я сказал бы, графически очерченную.
— Николай Робертович и Борис Робертович уже пришли, — констатировал отец, едва мы завернули с Садового кольца за угол.
Вскоре из переулка выплыла фигура Гарина в светлом плаще и неизменной кепке. Рядом с ним была Хеся Александровна Локшина.
Пока поднимались на лифте к месту прослушивания, обсуждали последнюю новость — запуск искусственного спутника. Кто-то заметил, что спутник хорошо различим в 10-кратный бинокль.
— Вот бы мне такой! — мечтательно произнес Н. Р. Эрдман.
— Зачем тебе? — поинтересовался Борис Робертович.
— Я ходил бы с ним на бега, — признался Николай Робертович.
Все добродушно рассмеялись. Страсть Н. Р. к лошадям была хорошо известна. Себя же, как заядлого и притом не очень удачливого игрока, Н. Р. называл «долгоиграющий проигрыватель».
Так мне запомнилось начало космической эры. Таким мне запомнился Н. Эрдман — весело сопрягающим далекие неизведанные миры и свои земные пристрастия.
От одного общего знакомого я слышал рассказ Н. Эрдмана о том, как во время войны он из окопа наблюдал наступление противника.
— Я не поверил своим глазам и, чтобы удостовериться в увиденном, поднес к глазам бинокль. Превосходящие силы противника резко увеличились не только в своем количестве, но и в размерах.
— И как же вы на это отреагировали?
— Я? Я перевернул бинокль вот так, что позволило мне столь же резко отбросить неприятеля… — И Эрдман перевернул воображаемый бинокль в руках, приставив его расширенной стороной раструба к глазам.
В этом примере, связанном, казалось бы, с чисто оптическим эффектом, и только с ним, можно, как в фокусе, наблюдать модель художественного приема, излюбленного писателем и не раз обыгранного им в его текстах.
Павел Сергеевич. Что касается содержания, мамаша, то если посмотреть на него с другой стороны…
Поэтика Н. Эрдмана еще ждет своего исследователя. Мы же, в подтверждение нашего наблюдения относительно монтажного, то есть чисто кинематографического, сопоставления Эрдманом противоположных точек и перевода подобного бинокулярного зрения из буквального, физического в метафорический план (и обратно), приведем еще несколько таких примеров:
1. На пристани появляются Бригелла и Труффальдино с подзорной трубой.
«Бригелла (смотрит в трубу в зрительный зал).
Ох, и приблизительная же у тебя труба!
Труффальдино. Почему приблизительная?
Бригелла. Здорово приближает.
Труффальдино. Недаром мне ее морское ведомство выдало.
Бригелла смотрит.
Труффальдино. Что-нибудь видно?
Бригелла. Видно.
Труффальдино. Что?
Бригелла. Остров.
Труффальдино. Какой?
Бригелла. Большой.
Труффальдино. Это Крит.
Бригелла. А рядом маленький.
Труффальдино. Ну, раз большой Крит, значит, маленький Критик.
Бригелла. Чушь! Острова Критика у нас нет.
Труффальдино. А ты не спеши! Вот когда появится рецензия на наш спектакль, тогда и говори, нет у нас острова критика или есть…».
(Из интермедии к «Принцессе Турандот»)
2. Следующий пример — из пьесы «Мандат».
«Настя. А если вы, Надежда Петровна, об Иване Ивановиче говорите, так он не мужчина вовсе, а жилец. <…> И если они меня в свою комнату приглашали, то это исключительно для увеличения бюста. <…>
Варвара. Как же он это делает?
Настя. Вот уж не знаю, а только он мне сам предложил. Я, знаете, когда в Трехсвятительском переулке жила, так у нас там как раз напротив фотография-миниатюр помещалась под названием „Электрический Шик“. Ну, я, конечно, в этом „Электрическом Шике“ для своего собственного развлечения полдюжины карточек заказала. Но, как вы, барышня, сами знаете, карточки эти размера маленького и лицо на них получается только до пояса. Опять же, как у нас Иван Иванович человек, можно сказать, с фотографическим образованием, так они мне вчера и говорят: „Я, говорит, Анастасия Николаевна, для вас ваш бюст увеличу“».
3. Наконец, заключительный пример — из пьесы «Самоубийца».
«Серафима Ильинична. Вы это зачем же, молодой человек, такую порнографию делаете? Там женщина голову или даже еще чего хуже моет, а вы на нее в щель смотрите.
Егорушка. Я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения смотрел…
Серафима Ильинична. Что ж, по-вашему, с этой точки по-другому видать, что ли?
Егорушка. Не только что по-другому, а вовсе наоборот».
…Но переменим и мы «оптическое устройство» нашего отнюдь не плавного рассказа, чтобы снова оказаться в радиостудии на улице Качалова.
Только что кончилась передача. Слушатели высказывали свои впечатления.
— Я немного опоздал, и когда подходил к дверям, прямо остолбенел: я услышал голос Маяковского! — возбужденно розовел Л. А. Кассиль.
— Он прочел бы именно так, — играя всеми морщинами своего многоскладчатого лица, кивал М. А. Светлов. — Я, как вы понимаете, тоже имел счастье слышать Владим Владимыча и могу подтвердить это.
— Спасибо вам, дорогие, за эту встречу с живым Володей! — поднося платок к влажным глазам, все еще молодо горевшим из глубины немыслимо перебеленной и перерумяненной маски, с которой, как снег с ветвей при взлете птицы, осыпалась пудра на рукав элегантного В. Катаняна, растроганно молвила Лиля Юрьевна Брик.
А Н. Эрдман сказал просто:
— Оч-ч-чень здорово, Эраст! Поздравляю вас и Хесю. 3-з-замеч-чательная работа!
И с этим возбужденно-праздничным настроением все направились по бывшему Скарятинскому переулку мимо не существующей ныне Собачьей площадки к Арбату, неподалеку от которого проживало большинство из нас. С кем-то мы расставались по дороге, а к тем, кто дошел до угла Арбата, точнее, до ресторана «Прага», обратился Н. Р. Эрдман:
— П-приглашаю всех отобедать в честь вашей, Хеся и Эраст, премьеры!
(Как выяснилось впоследствии, таким способом Николай Робертович отдавал друзьям с их согласия свои долги).
В те секунды, когда приглашенные в нерешительности топтались на месте, Николай Робертович повел себя как профессиональный апостол, ловец человеков: он сам распахнул дверь и обнимающим движением проводил каждого в сени.
И наверху во время обеда он продолжал оставаться гостеприимным и предупредительным хозяином: сам разливал водку из запотевших бутылок, при этом, дойдя до меня, лукаво обратился к отцу: «А ч-ч-чаду можно?» («чадо» хоть и училось уже в институте, имело чересчур юный вид); беспокоился о том, чтобы кто-либо нечаянно не обжегся о ручку кокотницы, в которой подавали жульен, и в продолжение всего обеда развлекал собравшихся разговором.
Нет, это не было знаменитое «веретено», о запуске которого так беспокоилась хозяйка салона Анна Павловна Шерер из «Войны и мира», — речи были вовсе не дежурные: обсуждались прочитанные книги, увиденные спектакли. С неподражаемым юмором Николай Робертович в нескольких штрихах набросал портреты хорошо знакомых большинству собравшихся Михаила Михайловича Яншина, художниц и режиссеров сестер В. и З. Брумберг, Г. Ярона.
Это было золотое время «оттепели». В журналах начали появляться замечательные произведения, о публикации которых еще каких-нибудь четыре года тому назад нечего было и помышлять.
— Я хотел бы поставить «Доброго человека из Сезуана» Брехта. Что вы скажете по этому поводу, Николай Робертович? — обратился к Эрдману Гарин.
— 3-з-знаете, Э-эраст, м-м-мне не нравится эта пьеса!
— Почему же?
— В-в-видите ли, Э-э-эраст, я щ-щ-щитаю, что в наше в-в-время писать пьесу о том, что б-б-бе-е-едные все х-х-хоро-шие, а все б-богатые — п-пы-ы-ы-длецы — эт-то кхак-то н-н-не-э-э-серьезно!
(Позднее, насколько мне известно, Н. Эрдман переменил свое мнение об этой пьесе, возможно, под впечатлением от замечательной постановки Ю. Любимова).
Уже ранний осенний закат сквозь высокие окна бросил свои лучи на белую скатерть, на которой продолжали сменяться по распоряжению Н. Эрдмана, повторенному мановением руки метрдотеля, всевозможные блюда, соусницы, судочки, тарелки, а разговор все продолжался.
Думал ли я тогда, мог ли себе представить в этом холодном сиянии, напоминавшем беззвучные отблески праздничного салюта, что так быстро промчится время и настанет час, когда из всех присутствовавших за этим столом художников, писателей, артистов, полных творческих сил, замыслов и надежд, в живых останусь только я, в то время малосмышленое «чадо», почти нечаянный свидетель, удостоенный незаслуженной чести участия в этом роскошном пире королей творческой фантазии и пытливого разума?
Хеся Александровна Локшина была женщиной поистине гениальной: никто, как она, не мог бы совместить в себе все необходимые качества жены, спутницы такого непростого по нраву, творческому и человеческому, художника, каким был Эраст Павлович Гарин, с достоинствами просвещенного в высшей степени, блестящего (хотя и не светского) человека, при этом удивительно доброго и отзывчивого. О радушии хозяйки этого хлебосольного дома, готовой кормить с утра до поздней ночи всякого случайно забредшего, иногда и не очень близкого гостя, ходили легенды. Мало кто мог сравниться с ней в таком наборе достоинств, но Хеся Александровна имела еще одно специфическое свойство: жен своих друзей она признавала вовсе не без разбора. В оправдание этого свойства Хеся Александровна любила повторять слова одного нашего знакомого: «Жена — это как шляпа, которую вы оставляете на кресле, чтобы показать другим, что это кресло занято».
Несмотря на такую жесткую, как теперь сказали бы, установку, принципиальность и последовательность Хеси Александровны высоко ценили даже умнейшие из недругов, не говоря о друзьях.
Николай Робертович говорил: «Хеся, вы моя совесть!» И, в ответ на шутливые попреки в донжуанстве и прочих «граничащих из рамок» страстях и страстишках, добавлял: «Я в этой жизни уже ничего не боюсь, кроме одного. Обещайте мне, что никогда не отлучите от вашего дома!»
«Новая» жена Николая Робертовича так и не была принята в доме у Гариных — думаю, не только по приговору Хеси Александровны, но и по желанию Николая Робертовича, ценившего иногда чужой вкус выше своего. Возможно, из-за этого стал реже появляться у Гариных и сам Эрдман.
Впрочем, в какой-то период его приходы участились.
— Андреус, где ты пропадаешь? Мчись скорей: у нас твой любимец, — говорила в таких случаях Хеся Александровна. И хотя имя Эрдмана при этом не называлось, а я никогда и никому не делал признаний в моих чувствах к Николаю Робертовичу, сомнений в том, кого имеет в виду моя собеседница, у меня не возникало. И я поступал всегда так, как однажды Фаина Георгиевна Раневская, которая в ответ на телефонный рассказ А. А. Ахматовой о том, что во сне к ней явился Пушкин, вскричала только: «Еду!» — поспешно, на ходу бросая трубку и мчась сломя голову к месту «явки».
Одно время — это было, пожалуй, году в 68-м — я бывал у Гариных особенно часто: Николай Робертович принял их предложение написать сценарий по пьесе к тому времени уже покойного Евгения Львовича Шварца «Тень». (Опыт соавторства двух драматургов зарекомендовал себя незадолго до этого замечательным сценарием «Каин XVIII»).
Эрдман поселился у Гариных. Жил он в комнате хозяйки, где кроме книжных полок, редкой красоты старинного псише и комода находился еще и большой карандашный портрет Гарина в роли Гулячкина из «Мандата». Автором портрета был М. Д. Вольпин.
У тахты, на которой спал Ник. Роб., стоял столик, а на нем — неизменный натюрморт: коньячная бутылка, рюмка, блюдечко с лимоном, фрукты.
Когда Ник. Роб. уединялся, это означало, что он занят работой, основное время которой отводилось на размышления у закусочного столика.
Во всякое другое время гость появлялся на кухне, где протекала большая часть жизни гаринского семейства.
— А знаете, Хеся, я понял, что такое старость, — это когда ты уже не можешь работать по ночам. Помните, как нам, бывало, легко давались бессонные ночи?
Очевидно, Николай Робертович отсылал свою собеседницу ко времени работы над сценарием «Принц и нищий» в 1940 году.
В воспоминаниях Э. Гарина о встречах с драматургом Н. Р. Эрдманом не указаны совместные их работы, почему-либо не осуществленные. Но я помню, сколько времени и творческих хлопот они занимали в жизни Эраста Павловича, иногда оставаясь лишь обсуждаемым в беседе замыслом, как это было с предполагаемой обработкой «Ворона» К. Гоцци, а иногда доходя до стадии сценических репетиций, как оно случилось с эрдмановской версией «Соломенной шляпки» Лабиша в Театре киноактера.
К Н. Р. Эрдману Э. П. Гарин обращался постоянно в своих творческих помыслах.
…Но вернемся на гаринскую кухню, где в один из вечеров далекого 1968 года происходил такой разговор.
— Нынче, возвращаясь из театра, встретил Юру Любимова, — информировал всех Э. Гарин. — Он мне рассказывал о своих планах. Планы грандиозные, что и говорить. По-моему, Любимов вырабатывается в блестящего режиссера.
— Вообще на сегодняшний день это единственный у нас театр, от которого еще можно чего-то ждать, — заметила X. Локшина.
— Я больше вс-сего п-поражаюсь не столько т-таланту Юры, которого знаю давно, сколько тому, как он ух-х-хитрился т-так сохраниться в эт-том ак-к-кадемическом болоте. Т-т-так сказать, тленья убежал… — высказал свое мнение Н. Эрдман.
— И к классике у него верный подход — не как к сундуку с нафталином, а к тому, что нужно сегодняшнему зрителю. Только бы он не дал себя сломать — говорят, ему «Мать» предлагают поставить…
— 3-з-задача а-а-адская. Эт-т-тот т-текст п-п-победить н-н-нельзя…
И после паузы:
— Но вот я недавно перечитывал «Клима Самгина» — з-з-замечательная книга!
— Признайтесь, это в вас говорит комплекс вины за то, что вы уснули, слушая ее в первый раз в гостях у Алексея Максимовича на Капри… А что вы сейчас читаете?
— «Фрегат „Паллада“». Какая была прекрасная мысль — отправиться в кругосветное путешествие, и так написать об этом! Там есть удивительные места. Я только теперь оценил по-настоящему этого писателя.
— По-моему, море лучше всего описано у Бунина. Помните «Господина из Сан-Франциско»?
— Конеч-ч-чно, помню.
— А как вам нравятся последние рассказы Бунина?
— Оч-чень з-здорово написаны. Но должен признаться, им вредит этакий старческий эротизм. А вы, Эраст, к-к-какого мнения на этот счет?
— Я совершенно с вами согласен.
…Бывает (и чаще всего!), что гений в быту — необычайно банален.
Эрдман, несомненно, относился к разряду тех гениальных людей, чьи бытовые реакции также были отмечены печатью неординарности. Да и бытовыми назвать их трудно — предмет разговора, как правило, был далек от быта. Правда, порой я, каюсь, задавал Николаю Робертовичу вопросы из серии безусловно дурацких, в надежде получить парадоксальный ответ. Так, например, в беседе на литературные темы мне все хотелось подвести его к разгрому кого-нибудь из великих, напороться на оценку, противоречащую устоявшемуся мнению. Наподобие той, которой Л. Н. Толстой пожаловал Шекспира.
Должен сказать, что мои вопросы в большинстве своем ожидаемых результатов не дали. Или писателей я выбирал «не тех», но только хорошие писатели всегда в устах Эрдмана оставались хорошими, а о плохих я, признаться, его и не спрашивал.
— Николай Робертович, а как вы относитесь к Лескову?
— У-у-уд-дивительный писатель, что и говорить! Такой язык вы мало у кого найдете.
(«Дурак, мог бы и не спрашивать — кто же из порядочных людей не любит Лескова, — должно быть, думал про себя Н. Р. — Да и видел же у меня в кабинете среди не столь уж многочисленных собраний сочинения Лескова — красные корешки сразу бросаются в глаза…»).
Впрочем, на один из подобных моих вопросов Эрдман ответил так, что я был вполне удовлетворен — ведь ответ этот мог относиться скорее к какому-нибудь романтическому сказочнику или мастеру философской прозы, нежели к тому, о ком я спрашивал.
— Николай Робертович, а как вы т-т-рактуете Толстого Льва? — спросил я в тот раз, слегка подзаикиваясь от невольного желания вписаться в смысле речевой пластики в звучащий ансамбль Гарина и Эрдмана.
— 3-з-замечательно отношусь. С-старик был бэ-большой выдумщик. Ч-чудило. У него т-такие п-порой н-не… е-е… ожи-данные п-п-повороты м-мысли! И вс-сегда уб-бедительные, п-потому что эт-то — мысль, за которой он заставляет вас с-следить…
«Чудило»! Не знаю, применял ли Николай Робертович это слово по отношению еще к кому-либо из писателей. Но по отношению к Л. Н. Толстому оно показалось таким неожиданным и таким точным!
Не знаю, высказывал ли кто-нибудь догадку о том, что азартность — не столько свойство темперамента, сколько естественная склонность одиноких людей.
Об увлечении Эрдмана бегами уже было сказано.
Но вот я вспоминаю такой случай. На кухне у Гариных мы слушаем передачу из Парижа на русском языке. Один из ожидаемых сюжетов — выборы во Франции, где коммунисты имеют большие, как никогда, шансы на победу.
Из дальней комнаты появляется Эрдман. И первый вопрос, который задает Н. Р., входя на кухню: «Ну, как там „наши“?»
Я, признаться, далек от того, чтобы заподозрить Эрдмана в неожиданном приступе классовой солидарности с французскими коммунистами. Далек и от того, чтобы увидеть в этом вопросе одну лишь иронию.
Два моих объяснения сводятся к следующему.
Ник. Р. мгновенно включился в ситуацию как прирожденный игрок и болельщик. При этом существо вопроса для него, скорее всего, отступало на задний план — ему важен был повод.
На второе объяснение меня невольно натолкнул как-то М. Д. Вольпин, когда он, угощая меня домашним ужином, обратил мое внимание на редкую для москвича удачу — швейцарский сыр; и вдруг встрепенулся, когда я, в предвкушении начала, невольно ударил ладонью о ладонь и потер рука об руку.
— Вот и Коля всегда говорил: обрати внимание, люди, когда собираются выпивать и закусывать, очень часто прибегают к этому жесту.
Видимо, это столетиями отработанный рефлекс, связанный первоначально с приходом с морозной улицы к гостеприимному очагу. Эрдман был не только на редкость наблюдательным человеком — он умел еще и пользоваться этими рефлексами как незаметными амортизаторами в бытовом поведении. И вопрос о том, какой счет, кто выиграл, как там дела у «наших», был не чем иным, как подобного рода регулятором, необходимым для переключения на другую волну при смене занятий.
Сборник, который вы держите в руках, был задуман в начале 80-х. Тогда еще были с нами С. Юткевич, Б. Чирков, Игорь Ильинский, А. Старостин, С. Ермолинский, Ф. Раневская, X. Локшина.
Все они выразили готовность поделиться воспоминаниями о Н. Р. Эрдмане, как только издание сделается реальным.
К сожалению, они не успели принять в нем участие. Невосполнимая потеря.
Однако отдельные штрихи из ненаписанных, но частично пересказанных мне воспоминаний я постараюсь здесь припомнить.
Этот раздел моих заметок можно было бы назвать так:
С. А. ЕРМОЛИНСКИЙ: С Николаем Робертовичем Эрдманом мы встречались неоднократно у Михаила Афанасьевича Булгакова, у Вильямсов, в других местах. Однажды — это было уже после войны и моего возвращения из ссылки — я встретил Николая Робертовича, зайдя в ВУОАП, что в Лаврушинском переулке. Мы разговорились как старые знакомые. Говорили о театре, о Мейерхольде, о Булгакове. Зная неразговорчивость моего собеседника, говорил в основном я. Вдруг я заметил, что некоторые мои вопросы на, казалось бы, хорошо нам обоим известные темы вызывают у моего собеседника легкое замешательство.
— Вы не можете не помнить этого, Николай Робертович: ведь вы при сем присутствовали.
— Как, как вы сказали: «Николай Робертович»? А я, признаться, в какой-то момент подумал: уж не путаете ли вы меня с кем-либо из наших общих знакомых. Ведь я не Эрдман.
— То есть, как — не Эрдман?
— Очень даже просто. Не Эрдман.
— Тогда приношу мои извинения. Но позвольте поинтересоваться — с кем имею честь?
— Гарин, Эраст Павлович.
…Удивительно застенчивый был господин. Впрочем, они и этим были схожи с Николаем Робертовичем… — закончил Сергей Александрович этот рассказ, видимо, считая его вполне при-годным в качестве вступления к воспоминаниям о таком неожи-данном человеке, как Эрдман.
Ф. Г. РАНЕВСКАЯ: Я всегда восхищалась Николаем Робертовичем и всегда мечтала играть в его сценариях и пьесах. Впрочем, одну из написанных им ролей я все-таки сыграла. Было это в Баку. Я была тогда провинциальной актрисой. В том сезоне наша труппа ставила «Мандат», и я играла мамашу Гулячкина… Вы спрашиваете, сохранилась ли моя фотография в этой роли? Ну конечно — нет. Я вообще, к сожалению, ничего не умею хранить. У меня, знаете, дырявые пальцы, как сказала одна одесская хозяйка моему знакомому актеру. И писем я не хранила. И записок.
Гарин и Эрдман во время своих совместных прогулок по городу часто заходили ко мне, но редко заставали меня дома. Не застав меня, они оставляли обычно записку с какой-нибудь эпиграммой… И куда все это подевалось — ума не приложу…
ИГОРЬ ИЛЬИНСКИЙ: А знаете, почему Мейерхольду запретили «Самоубийцу»? Из-за одной мизансцены, на которой настаивал Всеволод Эмильевич. Ведь спектакль был уже готов полностью. И, как это было заранее оговорено, его должна была принимать комиссия ЦК. Вот приходит комиссия, которую возглавлял, кажется, Каганович. Рассаживаются в первом ряду. А мы репетировали в клубе, где не было подмостков. Актеры и зрители располагались на одном уровне… И вот…
Играем мы спектакль. Некоторые из членов комиссии даже изволят улыбаться в отдельных местах…
Доходит дело до финала. А там у меня (я играл Подсекальникова) есть приблизительно такие слова: «В чем же вы меня обвиняете? В чем мое преступление? Только в том, что я живу. Я живу и другим не мешаю, товарищи! Никому на свете вреда не принес. И если, мол, кто желает вместо меня с собой покончить — вот револьвер, пожалуйста…»
И я протягивал оружие членам комиссии. Они инстинктивно отшатывались.
— «Одолжайтесь. Одолжайтесь, пожалуйста…» — говорил я и клал револьвер этаким осторожным манером на пол. Да еще и носком сапога им пододвигал, чтобы удобнее было «одолжаться»…
Тут я заметил, как перекосились лица членов комиссии и они стали переглядываться между собой. И увидел боковым зрением лицо Мейерхольда, на котором можно было прочесть смешанное выражение удовлетворения и ужаса: он, должно быть, понимал, не мог не понять в эту секунду, что спектакль будет закрыт, а с ним вместе — закрыт театр… Закрыли его, правда, несколько позже, но обречен он был с этой самой минуты… Очень я убедительно предлагал им застрелиться из этого самого револьвера…
X. А. ЛОКШИНА: Когда Николай Робертович жил у нас, а такое бывало не однажды, мы играли обычно в игру, которую сами выдумали. Заключалась она в том, что кто-нибудь называл предмет — чаще всего одушевленный, а остальные должны были в стихотворной и, разумеется, сатирической форме «воспеть» его. Каждое утро Николай Робертович, едва восстав ото сна, спрашивал: «Ну, кого сегодня будем бичевать? Бросайте бичевку, Хеся!» Часто в этой игре принимал участие Михаил Давыдович Вольпин, которого Николай Робертович за его многознайство называл академиком. Он говорил: «Миша у нас все знает — ну прямо академик Ферсман».
…Ах, басни, смерть моя…
Известно, что Н. Р. Эрдманом написано множество басен. Некоторые из них — в соавторстве с В. 3. Массом. Видимо, сегодня, когда обоих соавторов нет среди нас, установить с категорической достоверностью единоличное авторство или меру участия партнеров представляется, увы, невозможным.
Так, некоторые из басен, известных мне как эрдмановские — в чтении самого Николая Робертовича, а также X. А. Локшиной, отличавшейся до последних дней феноменальной памятью, были опубликованы в журнале «Вопросы литературы» № 1 за 1988 год как басни В. 3. Масса. Разгадка этого недоразумения кроется в том, что машинописные тексты басен хранились в архиве В. 3. Масса без авторской подписи, что не исключало возможности публикации басен под двумя именами либо под любым из двух на выбор издателя. Видимо, следует признать двойное авторство этих басен. К этому склоняется и опубликовавшая их А. В. Масс.
Тексты, известные мне, местами отличаются от опубликованных, причем, на мой взгляд, не в худшую сторону.
К примеру, мораль басни «Фуга Баха» имеет еще и такую редакцию:
«У девушек, почти без исключенья,
Богатое воображенье».
Хочу привести здесь также одну из еще не опубликованных басен в том виде, как я записал ее со слов X. А. Локшиной:
«Мы любим подмечать у недругов изъяны
И направлять на них насмешки острие.
Однажды Молоко спросило у Сметаны:
— Скажите, вы еда или питье?
Сметана молвила: — Оставьте ваши шутки!
Действительно, я где-то в промежутке,
Но ведь важна не эта сторона.
Всего важнее то, что я вкусна,
И то, что многие бывают мною сыты…
Вот так порою и гермафродиты:
Тот, кто на свет их произвел,
Конечно, допустил Ужасную небрежность,
Но ведь в конце концов существенен не пол,
А классовая принадлежность».
Возможно, Хеся Александровна знала гораздо больше басен, чем те, которые она читала обычно. Иногда, перебирая вслух отрывки из них, она вспоминала:
«Однажды ехали на бричке
Четыре гинекологички…»
Но продолжение этой басни она так ни разу и не вспомнила, так что я не уверен, существовала ли она вообще.
Как известно, Н. Эрдмана и В. Масса, двух сценаристов «Веселых ребят», арестовали во время съемок картины в Гаграх.
По поводу деталей этого события существуют разные версии мемуаристов.
По одной из них, Л. Утесов, догадываясь, что Н. Эрдману предстоит путешествие в северном направлении, отдал ему свое пальто.
По другой — Л. Утесов бросил из окна гостиницы свой плащ Массу.
По третьей — то ли Н. Эрдман, то ли Масс второпях по ошибке надел плащ Л. Утесова. При первой же представившейся возможности плащ был отправлен владельцу.
Правда, существует еще один рассказ, который я слышал от М. Д. Вольпина.
Я меньше всего хотел бы, чтобы рассказ этот дал повод примешать к восхищению рыцарской щедростью замечательного артиста некий непредвиденный привкус. Однако привожу его все же исключительно для иллюстрации эрдмановского острословия.
Одно время по окончании официального срока ссылки Н. Эрдман и М. Вольпин как «лишенцы» проживали в Калинине, и туда приехал на гастроли со своим джазом Л. Утесов.
Он встретился со своими друзьями и пригласил их отужинать с ним в ресторане. Когда дело дошло до заказа, Леонид Осипович попросил официанта принести два бифштекса: один — себе, другой — один на двоих — своим гостям. Правда, предварительно поинтересовался, не будет ли этим ущемлен их аппетит.
— Когда мы, выйдя из ресторана, расстались с нашим кормильцем, — вспоминал Михаил Давыдович, — Николай посмотрел на Волгу, на серые глыбы льда, плывущие по темной воде (для того чтобы добраться до места нашего жительства, нам надо было перейти по мосту на другую сторону реки), и сказал раздумчиво:
— Да-а-а… Ледик и впрямь тронулся…
«Ледик» — так называли все друзья Леонида Осиповича.
В последние годы жизни Николая Робертовича я встречал его изредка на студии «Союзмультфильм». Он неохотно выходил из дома, неохотно посещал обсуждения, даже когда речь шла о его сценариях. Тем более каждое посещение Н. Эрдманом студии оставляло глубокий след в рядах обожавшей его редактуры.
…Однажды бывший главный редактор студии, человек многоопытный и изворотливый (кажется, до этого он работал освобожденным секретарем парторганизации Союза писателей), зазвал меня к себе в кабинет — видимо, я был первый, кто проходил мимо, а по лицу его было видно, что ему невтерпеж поделиться новостью.
— Ты знаешь, кто у меня только что был?
— ?
— Эрдман. Понимаешь, такая неприятная история, мы вынуждены были расторгнуть с ним договор (и мой собеседник назвал причину, которой я сейчас не припомню — помню только, что вины Н. Эрдмана в ней не было), но аванс мы за ним все-таки оставили. Я ему так прямо и сказал: мол, так и так, Николай Робертович, договор мы расторгаем, но аванс вы можете не возвращать, его мы спишем себе в убыток. Какие-никакие, а все-таки деньжата. На ресторан хватит — с любовницей сходить…
— И что же Эрдман?
— А ничего. Только плечами повел и говорит: «Т-т-т-так ведь к-к-к-акие уж т-там ль-ль-ль-убовницы: й-й-й-Яблочкина-то у-у-ум-м-мерла…»
Мне приходилось сталкиваться с такой точкой зрения, что писание сценариев для мультипликационных фильмов было для Н. Р. Эрдмана чем-то вроде отхожего промысла, способом зарабатывания на жизнь. Так могут говорить лишь люди, не видевшие (и не слышавшие!) ни одного из эрдмановских шедевров, созданных в этом виде кино. А уж те, кому довелось видеть рукописи этих сценариев, написанных мелкими аккуратными буквами, имитирующими печатный шрифт, со следами бесчисленных правок — свидетельством упорной, как всегда, работы над словом, — эти очевидцы могут с полным основанием подтвердить более чем серьезное отношение Н. Эрдмана к работе на этом поприще. Впрочем, на иное отношение к любой работе, связанной с вымыслом и словом, Эрдман был не способен.
…Помню, году в 66-м — 67-м в Доме кино, который находился тогда на улице Воровского, была встреча кинематографистов с Юрием Петровичем Любимовым. В конце встречи, когда дело дошло до вопросов, был задан и такой: «Не было ли у вас мысли поставить „Доброго человека из Сезуана“ в кино?»
— Желание такое было, — ответил Ю. Любимов. — Я даже предложил Н. Эрдману написать сценарий. Мы долго думали об этом с Николаем Робертовичем и в конце концов пришли к выводу, что по-настоящему сделать эту вещь можно только в мультипликации…
ГОЛОСА. Вы слышали?
— Что это такое?
— Что это такое?
ОЛИМП ВАЛЕРИАНОВИЧ. Господа, господа, возможно, что это ликует народ!
АРИАДНА ПАВЛИНОВНА. Неужели народ узнал?
ОЛИМП ВАЛЕРИАНОВИЧ. Конечно, узнал. Зачем бы он стал кричать «ура»?
ЗОТИК ФРАНЦЕВИЧ. А вы уверены, что это было «ура»?
Вот и у меня не было никакой уверенности в том, что Ник. Р. произнес именно это слово, посмотрев в августе 1968 года в пустом зале киностудии мой фильм «Стеклянная гармоника». Картина эта, только что сделанная, сразу же попала в разряд запрещенных, что в мультипликации было беспрецедентным случаем. Ее запретили показывать даже на студии. Лишь иногда это удавалось сделать — под предлогом обдумывания плана «дальнейшей работы» над фильмом. Удалось устроить такой просмотр и для H. Р. Эрдмана.
Николай Робертович сидел в первом ряду, а еще два-три человека, включая моего редактора (и неизменного редактора большинства эрдмановских сценариев) Р. И. Фричинскую, давно дружившую с H. Р., — в последних рядах.
Когда просмотр закончился, еще не успели зажечь свет в зале, как раздался гортанный эрдмановский возглас, заключавший в себе звук «…ра», и его же одинокие аплодисменты…
В тот же день по студии поползли слухи: «Говорят, что Эрдман, обычно такой сдержанный, воскликнул после просмотра „браво!“…»
— Я сама слышала, только мне показалось, что это было не «б-б-браво», а «ура», — подтверждала одна из свидетельниц.
Через несколько дней после просмотра я зашел к Николаю Робертовичу — взять у него для дачного знакомого щенка от той милейшей дворняги, которая проживала у H. Р. под видом несостоявшейся овчарки или, на худой конец, помеси с нею и совсем недавно принесла большой приплод.
Мне было наказано выбрать кобелька.
— Давайте я буду подымать их по одному, а вы смотрите, «кто есть кто», — предложил я Николаю Робертовичу, чтобы избавить его от труда наклоняться и подымать пусть и не слишком тяжелую ношу.
— H-н-нет уж, лучш-ше вы смотрите! Я в вопросах пола совершеннейший профан. Еще подсуну вам дь-дь-дьевочку, что вы та-а-а-гда ск-к-к-ажете в св-вайе а-а-аправдание, а? — И он поднял на руки — пузом ко мне — первого щенка.
— Й-йесли вы не-е-е т-т-оропитесь — подождите нь-нь-нье-много, сейчас придет жена — она вас отвезет. Я ей, мь-мь-между прочим, много рас-с-с-сказывал о в-вашем ф-фильме — не-ельзя ли устроить еще просмотр, й-й-йа с удовольствием п-п-пасматрел бы й-й-й-еще раз…
Но, как ни велик был соблазн побыть еще в обществе Эрдмана, я счел за благо, в свете намечавшейся перспективы, откланяться незамедлительно, сославшись на какие-то срочные дела.
После этого я встречал еще как-то Николая Робертовича у нас на студии. Фильм, так понравившийся Н. Эрдману, настолько не понравился «на противоположном конце провода», что буквально на следующий день после просмотра фильма в Госкино я был экстренно призван в ряды Вооруженных Сил. Мне предстояла двухгодичная служба на Балтике в войсках морской пехоты. А это для меня означало, помимо всего прочего, отсрочку моей мечты — поставить гоголевский «Нос» по еще не написанному сценарию Н. Эрдмана.
— Вот расквитаюсь со всеми долгами, вернусь — и бухнусь вам в ноги, Николай Робертович: напишите для меня сценарий по Гоголю! — мечтал я вслух, обращаясь к своему кумиру.
— Т-т-только п-п-пэ-редупреждаю вас: бухайтесь скорей, не тяните, а то они у меня с-с-совсем скоро отвалятся…
(Увы, не прошло и двух лет, как пророчество Эрдмана сбылось. В августе 70-го года в самой западной точке страны я получил письмо из дома, в котором сообщалось о предсмертных страданиях и кончине Николая Робертовича.
А еще десять с лишним лет спустя Михаил Давыдович Вольпин, любивший, как всякий рационалист, озадачить собеседника вопросом, далеко выходящим за рамки «чистого разума», вопрошал меня: «Можете вы объяснить мне, как, за что, почему Господь послал им столь мученическую смерть? Им, таким светлым людям, как Эрдман и Гарин? Ведь они никогда никому не сделали никакого, во всяком случае преднамеренного, зла?..»).
…Но до моего отъезда на Балтику мне суждено было еще раз увидеть Н. Эрдмана, на этот раз издалека: он, видимо, незадолго до этого вышел из студии и пытался, сойдя с тротуара, поймать такси. Впрочем, скорее всего, он уже провел за этим бесполезным занятием немало времени: вид у него был измученный, пиджак наброшен на одно плечо (стояла страшная жара), высунутая из короткого рукава рубашки изящная рука, уже полу-сникнув, неопределенным жестом еще продолжала взывать о сочувствии — все было бесполезно.
Сердце мое сжалось.
Наверное, я должен был подойти к нему, предложить свою помощь, пусть и сомнительную в таком случае, пренебречь тем заседанием, на которое я опаздывал. Но я, каюсь, не сделал этого: не посмел нарушить этой совершенной в своей противоестественности композиции. Было что-то необъяснимо горестное, щемящее в этой маленькой хрупкой фигуре, обращенной лицом к равнодушному, грохочущему, извергающему клубы удушливого дыма механическому потоку. И в то же время было нечто очень органическое в таком сочетании. Отчего? Может быть, оттого, что Николай Робертович, как это настойчиво повторял впоследствии М. Д. Вольпин, «быть всю жизнь хотел как все» и, зная цену своему гению, никогда в быту не претендовал на какую бы то ни было исключительность, более того, всячески боялся косвенного — со стороны других — намека на нее.
Но нет, не от этого сжалось тогда мое сердце.
До сих пор, когда я вспоминаю Николая Робертовича, перед глазами возникает отделившаяся от общего потока одинокая фигура. Мимо несутся могучие КамАЗы, юркие «Москвичи», автобусы со свисающими из дверей гроздьями пассажиров. И никому нет дела до этой фигуры. Прощай, умнейший из современников! Прощай, великий писатель! Это только пока — никто не узнает тебя, печальный сатирик, не различит впопыхах тех отметин, что оставил на судьбе твоей наш общий родимый, наш «век-волкодав»…
Как не расслышит в «разорванном в куски» воздухе брошенные в пространство слова бедного нашего соотечественника: «Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего…»
1989
Э. Гарин в роли Павла Гулячкина в спектакле ГосТИМа по пьесе Н. Эрдмана «Мандат». 1925 г.
В. Маяковский, Н. Эрдман, Вс. Мейерхольд. 1928 г.
Н. Эрдман на фронте.
X. Локшина. 1970-е гг.
Э. Гарин в роли Гулячкина. Этот рисунок М. Вольпина висел в доме у Гариных.
Мемориальная доска в Томске на здании местного театра, где, находясь в ссылке, работал Н. Эрдман в 1935–1936 гг.
Страница сценария Н. Эрдмана по сказке Вс. Гаршина «Лягушка-путешественница». Фильм по этому сценарию был поставлен режиссерами В. Котеночкиным и А. Трусовым в 1965 г.
Н. Эрдман (в первом ряду в центре) среди работников студии «Союзмультфильм».
Н. Эрдман. 1960-е гг.