С тех пор…[5]

Г6-87-12. Именно такой номер был у телефона, висевшего на стене длинного коридора нашей коммунальной квартиры. На стене рядом с телефоном было написано многое, в том числе и эти цифры. С тех пор номер менялся не раз. Я не запомнил ни одной цифры последующих номеров. Этот же помню, как «Отче наш»…

А какой номер был бы у Вяземского? У Жуковского?

Если бы тогда существовала телефонная связь…

«Вам все равно, с чего бы ни начать…» — так говорит в «Каменном госте» Лепорелло, обращаясь к своему господину, и это не только характеристика пылкого воображения, но и намек на неисчерпаемость предмета, над которым это воображение трудится.

Пушкин неисчерпаем, как сама природа. Мысль не новая, но это не умаляет ее справедливости. Вот отчего для меня, когда я думаю о Пушкине, не имеет никакого значения последовательность сопряжений.

Но вот в случае, когда какие-то чувства, догадки, наблюдения должны быть зафиксированы, существенной становится отправная точка. От нее зависит построение дальнейшего маршрута.

И тут я всякий раз теряюсь, как та сороконожка, которая однажды была поставлена перед необходимостью ответить на вопрос, с какой ноги она начинает обычно свой путь.

Сегодня я делаю такой выбор. Пусть моя нога будет совсем маленькая, как правая, так и левая. И обе эти ноги пятилетнего мальчика приведут меня по длинному коленчатому коридору коммунальной квартиры из наших комнат, расположенных по правую руку от входной двери, в противоположный конец, туда, где напротив очередного колена, ведущего в кухню, находится небольшая комната, единственное окно которой смотрит на дом архитектора Топленинова — одноэтажный особняк, описанный в «Мастере и Маргарите».

Войдя в дверь, вы утыкаетесь в массивную спинку дубового буфета, отделяющего пространство комнаты от закутка, что образует, благодаря этому буфету, нечто вроде прихожей.

В этой комнате живут двое из двадцати шести наших соседей, постоянных жильцов, не считая уважаемых гостей столицы, перманентно проживающих у кого-нибудь из них.

Две сестры — старшая, Елизавета Ивановна (я звал ее Лика), и младшая, Нина Ивановна (Ника).

Скажу сразу, что, хотя Пушкин и жил в наших комнатах в виде желтого шеститомника с коричневым витиеватым орнаментом на корешках, первая моя встреча с ним состоялась в комнате сестер Лавровых.

Здесь мне бы впору перейти к этажерке с книгами, что стояла между изножием Ликиной кровати и резным высоким зеркалом в раме из орехового дерева с двумя стройными колонками по бокам, украшенными резьбой коринфского ордера. Именно с полок этой этажерки извлекался вересаевский том «Пушкин в жизни», а чуть позже — томик Гоголя с «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и «Вием» и тургеневские «Записки охотника». Но прежде чем добраться до этой этажерки, мне необходимо было пройти через всю квартиру.

Мимо ближайших соседей во главе с угрюмым и тишайшим дядей Васей — он служил в роте охраны «товарища Сталина», что порождало ощущение нашей всеобщей прямой связи с Кремлем.

Когда я подрос, дядя Вася обучал нас, меня и моего товарища, своего пасынка Юрку, технике выпивания с гарантией трезвости: я думаю, эта учеба по своему уровню могла быть оценена дипломом Оксфордского университета.

Далее шла комната явных сексотов. Их роль исчерпывалась в основном подслушиванием и подсматриванием, замаскированными под заботливое участие в жизни остальных соседей. А поскольку следили многие за многими, то атмосферой «теплого сочувствия» и «неподдельного интереса к проблемам ближних» было согрето все наше существование.

Крошечная комната архитектора дяди Буси помещалась, словно между молотом и наковальней, между комнатой того, кто едва ли не ежедневно видел Молотова и Сталина, и жилищем, занимаемым многочисленным семейством младшего лейтенанта НКВД.

На пути к приюту моих покровительниц, одна из которых была моей крестной, мне приходилось миновать также прибежище тишайших интеллигентов Клары Григорьевны и Моисея Соломоновича Берковских. Они были столь застенчивыми, что я редко когда слышал не только их самих, но и о них. Я до сих пор не знаю (или напрочь позабыл), чем они занимались.

Помню только, как Клара Григорьевна, узнав о том, что я «занимаюсь музыкой» — именно так назывались героические усилия родителей и моих педагогов сломить мое внутреннее сопротивление (чему? — тому, чему я должен был ежедневно жертвовать часом, а то и двумя часами дворового футбола. Сегодня мне стыдно признаться, но имена Савдунина и Сергея Соловьева, не говоря про Хомича и Бескова, значили для меня в ту далекую пору куда больше, чем Бетховена и даже Баха, не говоря про Черни с его этюдами), — подарила мне стопку нот, по которым она занималась в свое время в Киевской консерватории.

Часть этих нот с красивым росчерком в правом верхнем углу до сих пор стоят у меня на полке.

Из этой географии становится ясно, что тонкая прослойка интеллигенции помещалась, как слой повидла между коржами, между комнатами сотрудников НКВД.

Два офицера из одних и тех же органов — согласитесь, немалая плотность на душу населения одной квартиры.

И вот, не осознавая в полной мере, по недомыслию, извиняемому малолетством, всей значимости социального состава жильцов квартиры номер 2 дома номер 10, что помещался «в одном из арбатских переулков» — так назвал М. А. Булгаков наш Мансуровский — я совершал ежевечерний путь «к Пушкину» через все слои нашего общества, равносильный путешествию «в люди», а также «моим университетам»…

В комнате Лики и Ники я усаживался за стол под оранжевым абажуром и ждал, когда мне выдадут несколько листков бумаги, обыкновенно это были негодные для дела бухгалтерские документы. Ника работала бухгалтером в каком-то учреждении, и мне нравилось, как она щелкает на счетах, шевеля губами и что-то записывая.

Каждая исписанная страница, как известно, имеет оборотную сторону. И вот эту-то чистую поверхность с еле проступающими буквами и цифрами, выведенными на лицевой стороне, я мог использовать для рисования. Цветные карандаши я приносил с собой.

Мое увлечение рисованием было известно всей квартире. Однажды приехал из Ленинграда друг родителей, художник Андреи Капустин. Он остановился у нас, и те несколько дней, что он гостил в Москве, я был ужасно горд.

Мне очень нравилось его бледное лицо с глубоко запавшими синими глазами, его длинные пальцы, но особенно нравилось то, что он, как и я, — художник. Именно так я думал о себе, причем иногда и вслух. Поэтому сестрам Лике и Нике я тут же доложил: «У нас теперь в доме три художника». — «Кто же третий?» — на всякий случай поинтересовались они. «Ну как же? Папа, Андрей Капустин и я…» (Впрочем, не исключаю того, что этот краткий перечень я открывал собою, о чем моя память почему-то умалчивает.)

Устроившись за столом, я принимался разглядывать вересаевский том «Пушкина в жизни»… Я помню худую Ликину фигуру в халате цвета редко тогда встречавшегося напитка — кофе с молоком, такого же цвета волосы (цвет молока в их окраске явно преобладал над кофейным) и дымок, струившийся над оранжевым прозрачным мундштуком, — Лика много курила.

Я вижу ее фигуру, согнувшуюся над этажеркой, молчаливо достающую оттуда Вересаева и торжественно кладущую книгу на стол (эта торжественность, то есть замедленность, была вызвана не столько величием минуты, сколько тяжестью книги).

Перед тем как начать рисовать, я в который раз пролистывал книгу. Драматургия этого пролистывания повторяла ход жизни, случившийся сто лет тому назад. Открывался этот обзор тропининским Пушкиным. Должно быть, есть в его облике — в светлых, слегка навыкате глазах, в кучерявости волос, в завитках бакенбард — та магия, которая располагает и притягивает к себе всякого, включая даже тех, кто и слыхать-то не слыхал ни о Пушкине, ни о его стихах.

Далее в книге следовала Наталья Николаевна. Красота ее лица на портрете привораживала сама по себе, но вьющиеся вдоль щеки локоны, но рюши и кружева на платье вызывали неизменный прилив влюбленности, возможно, одной из первых.

Наконец, дрожащая в предвкушении роковой и неизбежной встречи рука ребенка открывала страницу, где был запечатлен убийца Пушкина. Мне очень нравился рисунок Томаса Райта. Наталья Николаевна, кстати, также была изображена этим художником, и это непроизвольно проявленное стилистическое сходство сближало в моем подсознании образ Натали белее с Дантесом, нежели с Пушкиным.

Кавалергард был изображен в мундире с отвернутым бортом. Если говорить правду, при первой же встрече с этим персонажем я мгновенно отделил содержание от формы.

Высоко поднятый подбородок (к чему обязывал стоячий ворот мундира), щегольские усики, наглый взгляд — все это производило впечатление. Особенно эполеты. Настолько, что любимую глазунью я переименовал в «яичницу с эполетами» и просил на завтрак только ее.

Я без конца умолял то Лику, то Нику, то родителей пересказывать мне известные им подробности дуэли, пытаясь найти хоть какую-нибудь деталь, которая могла бы оказаться спасительным препятствием в развитии трагедии. Поскольку, упрощая сюжет до уровня детского понимания, мне объяснили, что причиной столь жестокой развязки были танцы Дантеса с Натальей Николаевной вне установленной очереди, я в своем бессмысленном и запоздалом рвении готов был взять на себя обязанности регулировщика (это слово мне было ближе, нежели какое-нибудь другое, вроде церемониймейстера). История дуэли меня влекла неуклонно. Каждый день я просыпался с мыслью о том, что должен спасти Пушкина. В конце концов я стал рисовать дуэль, но противников поставил так, что они были обращены лицом не друг к другу, а к нам, то есть к потомкам. И пистолеты их были направлены в противоположные стороны, так что пуля Дантеса не могла достичь Пушкина.

Реальность моих переживаний была усугублена еще и тем, что отец, с юности и навсегда влюбленный в Ленинград, читал мне те места из «Записок д’Аршиака» Гроссмана, которые, по его мнению, наиболее точно и в то же время наиболее живописно воспроизводят атмосферу города и, в частности, пейзаж места дуэли. Я с голоса заучил эти отрывки, и это помогало мне воспроизводить в воображении место у Комендантской дачи с подробностями, изложенными в книге:


Безукоризненно, согласно правилам боя, Пушкин сложил к плечу правую руку, и вдоль его кудрявого лица протянулось вверх блестящее граненое дуло.

Сумерки приближались. Голубизна снега и воздуха сгущалась. В стороне Комендантской дачи кое-где начинали мерцать оранжевые огоньки. Но под открытым небом еще было совершенно светло, и снежная пелена отчетливо обрисовывала все контуры фигур и предметов.

Ясный морозный день заканчивался торжественным зимним закатом. Солнца не было видно. Но где-то над горизонтам сизые небеса были неожиданно прорезаны на несколько минут медным отсветом невидимого светила. Легкие багровые блики пробежали местами по черным ветвям и синему снегу, углублял тенями черноту деревьев и синеву равнины. <…> Все было тихо. Только ветер продолжал завывать в соснах, качая их тяжелые верхушки…


Кроме Ники и Лики, у моего рисования был еще один зритель. Из темного угла на меня смотрел строгим, но в то же время, казалось, одобрительным взглядом Николай Угодник в резном окладе изумительной работы. Я знал, что он пережил несколько революций и войн, уплотнения и чистки, однажды попал в опустошительный пожар, в котором сгорел весь дом, но у иконы даже уголка не обуглилось.

Эти истории также поддерживали мою веру в чудесное, адресованную прежде всего Пушкину.

Когда я летом гулял во дворе, а иногда, не выходя из дома, в раскрытое окно я слышал звуки то мужского, то женского голоса, распевавшего сначала гаммы, каждая из которых открывалась трезвучием с повышением на одну ступень, а затем — романсы и арии. Сейчас мне почему-то кажется, что все эти арии и романсы были на стихи Пушкина: «Я к вам пишу — чего же боле…», «Мой голос для тебя и ласковый и томный…», «Не пой, красавица, при мне…» и так далее.

Я знал, откуда раздается голос, — в соседнем доме жила учительница пения Мария Ивановна Прозоровская. Ее любили все дети, несмотря на ее строгость и на то, что она могла сделать замечание любому. Собственно, она, я думаю, была тем единственным человеком, чьи замечания не казались обидными. Что-то в ней было от облика святых, изображенных на многочисленных иконах в ее доме. Кроме рояля и этого иконостаса, перед которым всегда теплилась зажженная лампада, в этом доме, кажется, ничего и не было.

Мария Ивановна гуляла со мной, когда мы с мамой вернулись из Иркутска, где были в эвакуации в первые годы войны. Чаще всего эти прогулки приводили нас в сквер на углу Зачатьевского переулка. Из этого сквера хорошо был виден особняк А. И. Кекушевой, на крыше которого возлежал роскошный лев. Няня уверяла меня, что лев непременно махнет мне хвостом, но при одном условии: если я буду хорошо себя вести. Жизнь показала, что это условие было для меня невыполнимым — всегда находилось что-нибудь, что мешало мне заслужить благосклонность льва. Выяснилось это по дороге домой. Между мной и М. И. происходил примерно такой разговор:

— Ну почему же он и сегодня не махнул мне хвостом?

— А ты сегодня чистил зубы?

— Чистил, чистил.

— А за завтраком все съел?

— Все, — врал я.

— А спасибо маме не забыл сказать?

— Не забыл.

— А поздоровался сегодня со всеми?

— Со всеми, со всеми, — отвечал я, и в голосе моем чуткое ухо педагога улавливало неуверенность.

— И с Василием Алексеевичем?

— Я его сегодня не видел. Он ночью охранял Сталина, пришел рано утром и теперь спит.

— А с Леонидом Степановичем? — справлялась няня относительно другого чекиста.

— Он был очень мрачный, — неуверенно оправдывался я.

— Вот видишь. Лев — он все про тебя знает…

Я тоскливо вздыхал и надеялся на реванш. Как выяснилось, напрасно… «На свете счастья нет», понял я уже тогда и как же был обрадован, найдя впоследствии подтверждение этой догадки у Александра Сергеевича.

Позже, когда я уже учился в школе, а потом в институте, Мария Ивановна, встречая меня во дворе, просила зайти к ней «на несколько минут». Я знал, что это означало, и всегда выполнял ее просьбу.

— Я не спрашиваю тебя, веришь ли ты в Бога, — говорила она, подводя меня к киоту. — Я хочу помолиться за тебя и за твоих родных. Подумай о Боге хотя бы сейчас. Я не доживу до того дня, когда все, что происходит вокруг… — Мария Ивановна делала широкий жест, простирая руку в сторону окна, явно подразумевая при этом пространство более обширное, чем наш двор, — … всему этому придет конец… Ибо все это противно Богу. Насилию всегда приходит конец. Я верю, что ты доживешь до того времени, когда люди научатся отличать ложь от правды… А теперь — ступай, и храни тебя Господь…

Мария Ивановна осеняла меня крестным знамением и давала просфорку, которую надо было съесть натощак.

Иногда я видел ее, подойдя к окну своей комнаты, смотревшему на ворота. Это были чугунные ворота, оставлявшие место также и для калитки. Чугунные пики с острыми навершиями затрудняли процедуру перелезания через ворота, когда они были закрыты. Сейчас этих ворот уже нет. Они исчезли в недавнее время, когда сограждане уяснили себе всю пользу тяжелых, цветных и черных металлов. Задолго до этого исчезла медная ручка у парадных дверей, прикасаясь к которой я любил вспоминать те светлые моменты познания жизни, даже если это происходило на уровне законов физики, когда мы, пяти-шестилетние, по очереди припадали розовыми языками к тускло мерцающим из-под инея, покрывавшего их, желтым граням.

Языки примерзали, казалось, раньше соприкосновения с поверхностью металла, и особую радость доставляло освобождение от этой мучительной, но и сладостной, как многие искушения, связи. Мы с болью отдирали наши языки от медной поверхности, оставляя на ней мельчайшие лоскутки нежной кожи.

Марию Ивановну можно было видеть чаще всего днем, возвращающейся после заутрени от Ильи Обыденного или ближе часам к пяти спешащей ко всенощной. Шла ли она домой или из дома, она никогда не проходила через широкий проем ворот, но всегда пользовалась калиткой. Ее примеру следовала моя мать и без всяких пояснений посоветовала так же поступать и мне. Позже я нашел разгадку этого совета, и не одну, — в Святом Писании и подумал о том, что только «самостоянье человека», воспетое Пушкиным, уводит его от проторенных путей.

На этих страницах я попытался вспомнить о своих первых встречах с Пушкиным. Но получилось так, что я рассказал о своих встречах с Ариной Родионовной, да еще в трех лицах…

Г6-87-12… Когда мне порой бывает невесело, рука моя непроизвольно тянется к телефону, чтобы набрать эти шесть знаков и пригласить к телефону Лику, Нику или того вихрастого мальчика, который, высунув от усердия язык, трудится над портретом Пушкина. Если он, конечно, не играет в это время во дворе в футбол.

Иллюстрации

Мне нет и года


Моя первая книжка «Прыг и Скок» и мои первые рисунки в ней.


Мне 6 лет.


Рисунки и стихи из моего «футбольного» блокнота. Вратарь «Динамо» Алексей Хомич.





Классическое издание книги В. Вересаева и литографии Пушкина, Дантеса и Гончаровой из него.


Мои «пушкинские» рисунки в 6–7 лет.


Пристрастие к рисованию портретов реальных и воображаемым лиц спустя 20 лет я обнаружил в черновикам А. С. Пушкина, когда знакомился с его рукописями.


А. Хржановский. Детские рисунки.


Ю. Хржановский. Двор дома № 10 в Мансуровском переулке. Вид из окна. 1939 г.


Я (справа) с соседом Юрой Оленчуком у ворот нашего дома.


Особняк со львом на Остоженке (арх. Л. Кекушев).


А. Хржановский (7 лет). Демонстрация.

Загрузка...