…С тобою вспоминать беседы прежних лет,
Младые вечера, пророческие споры,
Знакомых мертвецов живые разговоры…
Памятники, конечно, дело приятное — правда, кому их обозревать? — все твои любимые девушки померли, мама — тем более — товарищи — им-то на памятник глядеть смешно…
— Судя по некрологам, плохих людей не было вообще…
— Я, знаете, писал один вариант туда — в печать, а один — для себя. Для совести, как вы говорите…
Сентябрь 1956 года. Я поступил на режиссерский факультет ВГИКа. Нам, первокурсникам, уже показали издали тех, кого институтская молва поместила в первые ряды «подающих большие надежды»: и роммовского студента Андрея Тарковского с третьего курса, и «трех граций» с курса А. П. Довженко — Ларису Шепитько, Иру Поволоцкую и Джемму Фирсову… И неразлучную троицу операторов-третьекурсников (с которыми мы будем снимать свои курсовые работы) — Гошу Рерберга, Сашу Княжинского, Юру Ильенко.
Уже обратили на себя внимание на первых показах актерской мастерской Тамара Семина и Лида Федосеева (за много лет до того, как к ее девичьей фамилии добавилось — Шукшина). А на четвертом этаже, где находятся мастерские художников, среди первых же выставленных работ выделяются те, что подписаны именами ставших вскоре известными, причем не только в кругу кинематографистов, — Валерия Левенталя, Николая Двигубского, Михаила Ромадина, Сергея Алимова, Александра Бойма…
Сценаристам и киноведам выделиться труднее. Но цепочка вроде бы случайностей (вместе едем в автобусе номер два через всю Москву от Манежной площади до ВДНХ, т. е. до ВГИКа; оказываемся соседями в очереди за сосисками с тушеной капустой в институтской столовой…) ведет нас навстречу друг другу. Ну и конечно, волны необъяснимой — а на самом деле очень хорошо объяснимой — симпатии сводят меня с горячим и умным энтузиастом — Наумом Клейманом и недавним суворовцем Геной Шпаликовым.
Во ВГИКе я обратил внимание на Шпаликова потому, что он был уж очень… красив — нет, это неточное слово, — он был гармоничен и привлекателен не только внешностью, но и тем, как он двигался, то порывисто, то замедленно, как будто воспроизводил своими движениями слышимую лишь ему одному азбуку Морзе.
Меня же, я думаю, Гена отметил потому, что я ходил сначала на костылях (я сломал ногу за две недели до вступительных экзаменов), а потом с тростью. При первом же разговоре выяснилось, что Шпаликов тоже сломал ногу во время батальонных учений. В силу именно этого обстоятельства он был комиссован, и, таким образом, перед ним открылась дорога, чтобы начать новую жизнь — поступить во ВГИК.
(Поступать во ВГИК Гене посоветовал Саша Бенкендорф. Он был, кажется, соседом Гены. Сам он поступил на следующий год на режиссерский факультет, в мастерскую Г. М. Козинцева. <…> Судьба Шпаликова складывалась так, что в нужное время в нужном месте как черт из табакерки появлялся Сашка со своими советами и подсказками. Именно он посоветовал Марлену Хуциеву, когда у того застопорилась работа над сценарием «Заставы Ильича», пригласить Шпаликова.)
Всегда подтянутый, хорошо сложенный, спортивный — Гена играл в волейбол и в футбол, — приученный к аккуратности в одежде (из-под черного свитера всегда выглядывал белый воротничок рубашки), он притягивал к себе улыбкой невероятного дружелюбия и обаяния. И крепким, кратким рукопожатием.
У Гены были маленькие изящные руки. Будь с ним знаком Лермонтов, он наверняка обратил бы внимание на его руки, как обратил наше внимание на руки Печорина.
Иногда, когда что-то ладилось или нравилось, Гена широко улыбался и вскидывал руку, согнутую в локте, с ладонью, сжатой в кулак. Вскидывать руку Гена научился в суворовском училище, на занятиях по строевой подготовке. «И-и-и-раз!» — кричит шеренга, проходя мимо линейного, и вся «коробка», в которой шагает рота, вытягивается в струну, прижимая руки к корпусу и печатая шаг. «И-и-и-два!» — командует первая шеренга, и рука правофлангового взлетает к козырьку, отдавая честь.
Этот жест навсегда остался в мышечной памяти. Отдавать честь, обнимать плечо друга, держать стакан, тыкать одним пальцем в клавиатуру пишущей машинки — с этими движениями, казалось, Гена был рожден.
Я много думал о пластике Гены, о его жестах, о его речи, слегка заикающейся, о красиво извилистой, сопровождаемой движением руки — не всей руки, а только кисти, — и пришел к выводу, что все эти сложносочиненные и подчиненные предложения в его прозе — и есть его характер, его способ видеть людей, ситуации, природу и в итоге — его манера держаться и разговаривать.
Уже на первых курсах института Гена писал больше других, не только оригинально, по-своему трактуя рутинные задания, но и сверх программы. Он охотно показывал написанное друзьям, так что вскоре мы привыкли к его характерному округлому почерку и с нетерпением ждали новых рассказов и стихов.
<…>
Я сказал «с улыбкой» — оттого что она была свойством авторской речи. Чаще всего это была ироническая улыбка. Ирония, как и самоирония, была усвоена нашим поколением как защитная, можно сказать, гигиеническая реакция на ту замешанную на идеологии фальшь, которой была пронизана вся жизнь. Иногда эта ирония была горькой.
Однажды Гена принес рассказ про то, как мы, его друзья, провожаем его в последний путь. Начинался он с объявления в траурной рамке, помещенного во вгиковской газете «Путь к экрану»…
Видимо, в то же время были написаны стихи:
Ах, утону ли в Западной Двине
Или погибну как-нибудь иначе, —
Страна не пожалеет обо мне,
Но обо мне товарищи заплачут.
Не будет утром траурных газет,
Подписчики по мне не зарыдают,
Прости-прощай, Центральный комитет,
Ах, гимна надо мною не сыграют…
Туда же, в эту вгиковскую газету Гена и я написали — в порядке отчета о занятиях по марксизму-ленинизму (таково было неотменяемое задание нашего педагога Ивана Семеновича Пудова — про которого во ВГИКе говорили: «Иван Семеныч издавна носил в мозгах кусок газеты, — для агитации дана ему была газета эта») — заметку о «происках» так называемых югославских ревизионистов. <…> Не помню, была ли напечатана эта заметка с заголовком, в котором мы перефразировали строку из Пастернака: «Не время птицам петь»… Но помню — чтобы «творчески» подойти к заданию, мы поставили цель — избежать хотя бы единого живого слова, а оперировать только газетными штампами.
Майя Туровская призналась как-то: «Нашей задачей было не писать на советском языке». Она приводит рассказ Карела Чапека, персонаж которого мыслит исключительно штампами: «знамя — алое», «дуб — могучий» и т. д. Задачей критика было избежать расхожих выражений, которыми пестрели страницы советской прессы. Мы же со Шпаликовым поставили себе задачу, по-моему, не менее сложную, которая походила на трассу слалома: не употребить ни единого выражения из нормальной человеческой речи. Эту маску мы отрабатывали честно, по всем законам клоунады.
Впоследствии, думая о сценарии с лирическим героем по имени Хоть-бы-хны, мы собирались действовать по этому же принципу: материализовать в кадре устойчивые идеологические клише вроде «лить воду на мельницу империализма», «чужими руками жар загребать» и т. д.
Словесная игра увлекала нас. Однажды Гена получил задание: записать в виде режиссерского сценария эпизод вечеринки. Он обратился за помощью ко мне. Я как мог выполнил это задание, ввернув туда и что-то от себя. Например, один персонаж говорил, обращаясь к герою: «Ну и дуб же ты…» А влюбленная в героя девушка смотрит на него, и этот взгляд ложится на доносящуюся из соседней комнаты песню: «Кабы мне, рябине, к дубу перебраться…» Гене почему-то очень понравилась моя незатейливая выдумка, и он, получив за работу «отлично», тут же поделился со мной этой радостью.
Гена вообще обожал немедленно делиться тем, что его волновало, что он придумал, или написал, или прочитал. Однажды он позвонил мне в коммунальную квартиру среди ночи и сбивчивым от волнения голосом заговорил: «Слушай, я только что написал стихи. По-моему, гениальные». И стал читать:
Она сидела на полу
И груду писем разбирала,
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала.
Брала знакомые листы
И грустно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело…
— Стихи гениальные, — подтвердил я.
В то время нам было по семнадцать-восемнадцать лет, многого из классики мы прочитать еще не успели. Гена прочел Тютчева раньше меня. Но поразительным в этой истории было то, что я, уже не раз слышавший из его уст его стихи, ничуть не удивился вероятности того, что и только что услышанное мною было сочинено Геной. Это комплимент не столько ему, сколько Тютчеву, такой остроте зрения, такой высокой образности и свежести языка мог позавидовать любой современный поэт.
Годы нашей учебы были отмечены бурными событиями как в международной, так и внутрисоюзной жизни, не говоря про жизнь институтскую.
К первой относятся, прежде всего, события в Венгрии. Наши власти закручивали гайки, слегка развинченные во время «оттепели». Тогда в ходу был такой каламбур: «Мы закурили трубку мира, когда зарыли труп кумира». Закрыли вгиковский журнал, в котором мы собирались в неформальном ракурсе освещать студенческую жизнь и все происходящее вокруг. В редколлегию журнала входили: Наум Клейман, мы с Геной, Коля Немоляев и Миша Колесников с операторского факультета, а также Алик Кафаров. Последнего, говорят, куда-то вызывали, после чего он исчез из института. <…> Исчез на несколько дней и Гена. Вернувшись, он заявил, что при содействии дяди, занимавшего высокий пост в штабе Минобороны, он оказался в «горячей точке» в Будапеште, куда он якобы летал на военном самолете. И очень подробно рассказывал о драматических событиях на улицах венгерской столицы.
Говорил ли Гена правду — понять было невозможно. Более того, я уверен, что ему самому порой трудно было отличить собственный вымысел от правды. Поэтому мы так и не смогли достоверно узнать, был ли он в тот раз в Венгрии и был ли, как он утверждал позже, в Конго. Тогда вся страна говорила о злодейском убийстве конголезского лидера Патриса Лумумбы, а скорый на выдумку и при этом весьма циничный народ сложил стишок: «Был бы ум бы у Лумумбы, был бы Чомбе — ни при чем бы».
Одно время друзья Гены уверовали в то, что ему удалось познакомиться с Пастернаком, чьи стихи из романа и сам роман были тогда нами читаемы (стихи в журнале, роман — в списках) и боготворимы. Гена показывал фотографию Пастернака с надписью, сделанной на оборотной стороне снимка почерком, казавшимся до боли знакомым: «Дорогому Гене Шпаликову на память. Борис Пастернак».
Усомнились мы в подлинности Гениной дружбы с Пастернаком лишь тогда, когда в следующий раз он с гордостью показывал фотографию Хемингуэя с надписью по-русски все тем же почерком: «Дорогому Гене на память от Эрнеста»…
Во ВГИКе практиковались встречи с известными мастерами кино. Чаще всего они проходили в комплекте с премьерным показом фильма. Вот и Григорий Васильевич Александров привез на суд молодых коллег свой «Русский сувенир». Нынешнему читателю стоит напомнить, что Александров, увенчанный всевозможными наградами, включая Сталинские премии и регалии, входил в число всего лишь нескольких «столпов» кинематографа, авторитет которых считался непререкаемым. После просмотра состоялось обсуждение. Кто-то робко хвалил «новое достижение» маститого режиссера, кто-то мямлил что-то маловразумительное.
Но вот на трибуну стремительной походкой вышел Шпаликов. Его речь была краткой, она состояла из одной-двух фраз. Примерно таких: «По-моему, такое кино рассчитано только на дураков. И вообще, время конъюнктурщины в искусстве закончилось. Сегодня делать такое кино стыдно».
И так же стремительно сошел с трибуны.
На трибуну поднялся Александров. Он мог бы ответить юному коллеге словами Расплюева из пьесы «Смерть Тарелкина»: «Врешь, купец Попугайчиков! Не прошло еще наше время!» — и был бы прав.
Но, будучи в жизни человеком не столь прямолинейным, он пустился в пространные демагогические оправдания. И только в тот момент, когда кто-то в зале попытался продолжить с ним спор репликой с места, вдруг стукнул кулаком по трибуне и — не вскрикнул, а как-то пронзительно, как паровозный гудок, взвизгнул: «Не перебивать меня!..»
Однажды во ВГИКе был объявлен конкурс на лучшую пьесу. Победителю полагалась денежная премия и средства для постановки пьесы на сцене студенческого театра. Пьеса появилась буквально через несколько дней. Гена вручил мне рукопись, переплетенную в плотную обложку из синего коленкора. На первой странице было написано: «Гражданин Фиолетовой республики». Достойных конкурентов у Шпаликова не нашлось. Передавая мне пьесу, он объявил, что ставить ее должен я — таково условие победителя конкурса, которое он согласовал с оргкомитетом.
Я приступил к репетициям со студентами младшего курса, где мастером был Г. Козинцев. Автором эскизов декораций был В. Левенталь. Но вскоре выяснилось, что никто и ничем обеспечивать нас не собирается. Видимо, устроители конкурса очень надеялись, что желающих в нем участвовать попросту не найдется.
Я выступил на институтском собрании и произнес слова, которые Гена потом повторял не один год: «Нехорошо получается, — сказал я, обращаясь к руководству, — драматургу обещали деньги, а денег не платят…» Слово «драматург» применительно к себе Гена явно не ожидал услышать. Сдавая экзамены по истории русской и зарубежной литературы, он усвоил, что драматургами были Гоголь, Грибоедов, Островский, Шекспир… На худой конец, братья Тур. Но чтобы он, Шпаликов, был удостоен этого звания публично — это, видимо, не укладывалось в его сознании.
Сколько раз потом в ответ на мой вопрос, как его дела, он отвечал: «Драматургу обещали деньги, а денег не платят…»
В пьесе было много смешного, вроде истории с главным героем — наследным принцем, который страдал водобоязнью. Принц избегал воды и поэтому никогда не мылся. Но однажды придворным все же удалось затащить его в бассейн… Кстати, одним из любимых занятий Геннадия Федоровича было посещение Сандуновских бань с купанием в бассейне. Приходилось мне с ним плавать и среди зимы в парах морозного воздуха над подогретой водой в открытом бассейне «Москва» — на месте разрушенного большевиками в свое время храма Христа Спасителя и не построенного ими же, хотя и спроектированного на этом месте Дворца Советов.
Так вот, искупавшись в бассейне, герой пьесы «Гражданин Фиолетовой республики», он же принц, отдает приказ: «Казнить всех придворных!» — «Помилуйте, но за что?» — восклицают придворные. «Почему мне раньше не сказали, как я люблю мыться!»
Была в пьесе и песня. Она всем нравилась, особенно эти ее слова:
Лают жалобно собаки
В потухающую даль.
Я пришел к вам в черном фраке,
Элегантный, как рояль…
Кончалась песня словами:
…Выстрел, дым, сверкнуло пламя…
Ничего уже не жаль…
Он лежал вперед ногами,
Элегантный, как рояль.
Оказавшись на практике в Ленинграде, я взял на себя инициативу и отнес единственный (рукописный) экземпляр пьесы Николаю Павловичу Акимову, художественному руководителю Театра комедии. Николай Павлович сказал, что прочтет пьесу, если ему предоставят печатный экземпляр. Своими подчеркнуто сдержанными, я бы сказал, робкими жестами и отчасти внешностью добрейший Николай Павлович почему-то вызвал у меня ассоциацию (которую он явно не заслуживал) с гоголевским Башмачкиным. Я написал об этом Гене, а он, вместо того чтобы укорять меня, дурака, за то, что не отличил сверхделикатности от робости, очень воодушевился моим сравнением. И когда речь заходила о Питере, Гена спрашивал: «Ну, как там наш Башмачкин поживает?»
<…>
Способности Гены как драматурга не только кинематографического, но и театрального подтвердились еще раз уже в семидесятые годы. Вместе со своим вгиковским учителем Иосифом Михайловичем Маневичем Гена написал пьесу о декабристах, которую в Театре Советской Армии ставил известный режиссер Леонид Хейфец. Кстати, темой декабристов Гена был увлечен до конца жизни. Он и для кино пытался написать на этом материале сценарий, который должен был ставить С. Ф. Бондарчук. И я храню свидетельство этого Гениного увлечения — подаренную им книжку «Роман Каховского».
Пьесу Шпаликова и Маневича, а потом и спектакль цензура театральная и военная просила переделать из-за «неубедительности финала».
Гена жаловался на притеснения цензуры и не знал, чем кончить пьесу. Но однажды позвонил, сказал, что надо срочно увидеться. <…> Не помню, был ли это какой-нибудь сквер, кафе или простая забегаловка (хотя я и пытался составить топографию мест наших встреч, покрывавшую значительную часть Москвы и отчасти Подмосковья). Но помню мизансцену, характерную для таких случаев: Гена открывает бутылку зубами… Он всегда это делал, надо ли было потрудиться над пластмассовой винной пробкой, металлической водочной с хвостиком, за который надо было ухватиться и дернуть (пробка походила на бескозырку с ленточкой: «А сыну отдай бескозырку…» — пел в это время напарник со стаканом наготове), или рифленой пивной.
Разливая, Гена обратился ко мне: «Слушай, как тебе такой конец: на опустевшую сцену выходит Герцен. Он сладко потягивается и отряхивает с сюртука и панталон перья и пух от перины. Не прекращая этого занятия, он подходит к колоколу, который висит сбоку от кулисы, и ударяет в него… И тут из кулис, из дверей в зале, отовсюду появляются мужики в армяках, мастеровые в поддевках, бабы в сарафанах и фартуках с народными узорами… Словом, „декабристы разбудили Герцена, а Герцен разбудил народ“ — эти ленинские слова знает каждый школьник. Так что смысл этой сцены будет ясен каждому». — «Особенно будет рад цензурный комитет», — бестактно съязвил я.
<…>
Дело кончилось тем, что спектакль сняли. Но образ великого революционного демократа, смахивающего спросонок пух с бороды, возникал в моем сознании не раз, когда я слышал какое-либо высказывание пролетарского вождя, приводимое как неопровержимый аргумент и истина в последней инстанции…
Но вернемся снова во ВГИК.
Гена — всеобщий любимец. У каждого из нас были свои друзья. Но как-то так случилось, что большинство из них были нашими со Шпаликовым общими друзьями.
Он был, без сомнения, самым притягательным среди людей нашего круга. А круг этот можно было бы описать словами любимого Шпаликовым, как и многими из нас, Ю. Н. Тынянова, писавшего о декабристах: «Люди двадцатых годов с их прыгающей походкой…»
<…>
Имя Гены было как бы паролем в отношениях с друзьями и для опознавания новых знакомых. Помню, однажды мы повстречались в метро, на эскалаторе, с Мишей Ромадиным. Один из нас спускался, а другой поднимался наверх. И каждый из нас мог успеть выговорить — прокричать лишь одну фразу. И вот этой фразой было не «Как живешь?», «Как дела?», «Ну как тебе „Спартак“?», а «Как Генка? Генку давно видел?» — «А ты?».
<…>
…Он ходит в широком пальто из прорезиненной материи — из такой шьют куртки для летчиков. Кепка набекрень — и портрет Альбера Прежана из фильма Рене Клера «Под крышами Парижа» готов. Мы увлекаемся французским кино: Рене Клер, Жан Ренуар, Робер Брессон, Марсель Карне… И, конечно, Жан Виго. «Аталанта» — один из самых любимых наших фильмов, таинственную магию которого никто передать не в состоянии. Этому фильму и барже под этим названием передал зримый привет Гена Шпаликов в «Долгой счастливой жизни». А мне подарил фотографию этой баржи с характерной надписью: «Шпаликов, Виго дарят».
В огромных карманах Генкиного пальто всегда были книги. Читал он много и быстро. Классику и современную литературу, писателей, чьи книги были запрещены, а жизни так или иначе загублены при Сталине.
— Помнишь, как у Бабеля? — мог вставить Гена посреди разговора. — «Мир представлялся ему цветущим лугом, по которому гуляют лошади и прекрасные женщины…» Или это: «В комнату вошла горничная, в глазах которой окаменело распутство…» А у Олеши, кажется, так: «Пятнистый платан похож на шкуру оленя, остановившегося посреди солнечной поляны…»
Позже в «Новом мире» появился роман В. Катаева «Святой колодец». Вещь поражала свежестью и артистизмом. Прочтя роман, Гена решил написать Катаеву письмо…
Мы горячо интересовались не только тем, что кто из нас пишет, но и тем, кто что читает. У меня с Геной — и, думаю, не только у нас, — был, кроме Пушкина, еще один любимый автор — Николай Васильевич Гоголь. Я полюбил этого писателя еще в школьные годы, тогда же купил у букиниста четырехтомное собрание материалов к биографии Гоголя; по его повести «Портрет» писал вступительную работу во ВГИК…
И вот при очередной встрече рассказываю Гене историю, вычитанную у Вересаева в его книге «Гоголь в жизни», о том, как Гоголь собирался в заграничное путешествие. Нанять экипаж ему было не по карману, и он решил присоединиться к еще не знакомому компаньону, собирающемуся путешествовать в том же направлении. С этой целью Николай Васильевич составил объявление: мол, такой-то готов нанять экипаж на паях с кем-то, при этом обязуется не докучать попутчику разговорами и что-то в этом роде. Если бы вы видели, как преобразилось лицо Гены при этих моих словах. В этот момент он просто перевоплотился в Николая Васильевича и только переспрашивал меня: «Как-как он написал? Обязуюсь хранить молчание во все время пути? Не произнести ни слова? Так и написал?..»
И еще не раз после этого я видел, как выражение Гениного лица меняется, оно приобретает какую-то веселую сосредоточенность, и я понимаю, что Гена вновь проигрывает про себя ситуацию с отъездом Гоголя за границу, приговаривая: «Обязуюсь не разговаривать во все время путешествия…»
Он любил стариков, знал, за что их уважает, и, как младший брат, ценил их вклад в дело, которому был призван служить. И это не только из уважения к старости. За возрастом всегда стоит судьба. А к ней, как к божественному стержню человеческой жизни. Гена относился с таким же трепетом, как к искусству и его великим творцам.
Друзей он не выбирал по данным родословной. Но то, что кинооператор Олег Арцеулов — потомок одного из славных родоначальников нашей авиации, режиссер Юлий Файт — сын знаменитого актера А. А. Файта, а Василий Ливанов — одного из корифеев МХАТа, к тому же известного своей дружбой с Пастернаком, придавало Гене определенное воодушевление, и он не скрывал этого. Он хотел, он спешил как можно больше узнать о том, «как прорастают эти крылья». Как будто слава предков была неким покровом и оберегом, сохранявшим наше существование.
Когда меня, вгиковского практиканта, знакомили со студией «Ленфильм», я встретил в одном из павильонов милую девушку. Она работала в цехе комбинированных съемок. Меня предупредили, что это праправнучка Пушкина. Тонкий профиль, вьющиеся волосы, разрез глаз, живой взгляд подтверждали эти сведения высоким уровнем сходства.
Приехав в Москву, я рассказал Гене об этой встрече. Буквально на следующий день общие друзья одолевали меня вопросом: правда ли, что я женюсь на правнучке Пушкина. Уж очень Шпаликову этого хотелось.
Гена всегда был открыт к новым художественным впечатлениям. Но однажды, как я теперь понимаю, я переоценил эту его способность, пригласив в театр послушать оперу Бриттена «Поворот винта» в исполнении английских артистов.
Гена крепился первые минут пятнадцать, затем тихо, но твердо произнес, наклонившись ко мне: «Ты слушай дальше, а я пойду пока в буфет…» Я был поставлен перед выбором между интересом к музыке одного из крупнейших композиторов XX века и желанием последовать за другом. Но тут, как говорят спортивные комментаторы, «победила дружба».
По дороге из театра я пытался кое-что рассказать Гене о современных композиторах, назвал в числе других имя друга Шостаковича — Вайнберга и между прочим заметил, что у него прелестная дочка, которую я регулярно встречаю в концертах квартета Бородина.
— Так ты с ней знаком?
— Нет, но с нею знаком мой брат. Он играет музыку Вайнберга и дружит с его семейством. Между прочим, Вайнберг женат на дочери Михоэлса, так что Виктоша, их дочь, является его внучкой.
— Ты должен познакомиться с ней немедленно и познакомить с ней меня. Звони ей немедленно (Гена очень любил это слово). Мы должны отпраздновать это событие в ВТО (разговор происходил как раз вблизи Пушкинской площади). А если она тебе нравится, почему бы тебе не жениться на ней. Я готов быть посаженным отцом на вашей свадьбе.
— Но я даже не знаю ее телефона.
— Звони брату, немедленно…
Не помню, то ли брата не оказалось дома, то ли Виктоши, но в тот вечер так и не состоялось мое, а заодно и Генино знакомство с внучкой великого артиста, убитого в 1946 году агентами МГБ.
В Болшеве он повстречался с С. А. Ермолинским, с которым он был знаком раньше. Слушал его рассказы о Булгакове и, захлебываясь от восторга, пересказывал мне и эти рассказы, и свои впечатления от знакомства с «замечательным стариком».
В том же Большеве Шпаликова поселили однажды в пристройке к флигелю, где когда-то жил Л. В. Кулешов. Гена вернулся оттуда с такими стихами:
Живу в скворешне Кулешова.
Привет тебе. Спокойно спи
И брата, возрастом меньшого,
Дождем и снегом окропи.
Много лет спустя я прочитал эти стихи А. С. Хохловой, она была тронута и взволнована, просила меня записать их ей на память.
<…>
У Гены был изумительно развитый вкус к деталям. Это видно по всем фильмам, снятым по его сценариям.
<…>
Однажды на последнем курсе института он предложил мне снять фильм по его сценарию, который назывался «Как убить время». Сценарий был короткометражный, и я мог бы снять по нему дипломный фильм. Однако всем своим строем он тянул на полный метр, что было исключено в случае дипломной работы. Я с сожалением вынужден был отказаться от этого предложения.
Через некоторое время на экраны вышел фильм, в основе которого лежал этот замысел. Режиссером фильма был Гия Данелия, и назывался он «Я шагаю по Москве». Правда, из него выпал эпизод, с которого начинался сценарий короткометражки. А начало это мне как раз нравилось больше всего и запомнилось как образцовая работа с деталью.
Этой деталью была рыбья чешуя. Обыкновенная чешуя воблы, которая вместе с частями скелета остается после того, как эту воблу съедают — чаще всего как закуску к пиву. А чистить ее иногда начинают заблаговременно, когда пивная фиеста только еще маячит в перспективе.
Так вот, сценарий начинался с того, что на дороге лежала рыбья чешуя. Это привлекло внимание молодого человека, будущего героя фильма. Через несколько шагов он обнаруживал новую горстку чешуи на асфальте. И еще через несколько шагов… И мы понимали вместе с парнем, который вышел из дома в воскресный день, толком не зная, куда он пойдет, куда денет себя в этот день, — понимали, что он идет по чьим-то следам. Так он доходил до киоска, возле которого люди пили пиво, закусывая воблой. Среди этих людей он вычислил того, по чьим следам он пришел. Слово за слово молодые люди уговариваются провести день вместе…
Еще учась во ВГИКе, Гена написал несколько сценариев, которые сделали его знаменитым. После хуциевской «Заставы Ильича» все захотели с ним работать — и молодые, и мэтры.
<…>
…Гена сдружился с Тарковским. После встреч с Андреем Гена всегда бывал по-особому возбужден. «Знаешь, о чем мы говорили? Почему, когда космонавт возвращается из космоса, ему выстилают путь ковровой дорожкой, а когда художник делает открытие, совершает прорыв в искусстве, он, как правило, натыкается на стену непонимания и неприятия? Да еще и люлей надают». (Гена говорил без эвфемизмов.) И еще: «Мы пришли к такому выводу — им, то есть начальству, выгодно серое, посредственное кино. Такие фильмы для них просто май души, именины сердца — никто не выпрыгивает за планку. Чем фильм хуже, тем он лучше для них».
Со слов свидетелей первой встречи Андрея Тарковского с Федерико Феллини я знаю, что первый вопрос, который задал Феллини Андрею, был: «Почему ты захотел работать с Тонино Гуэррой?»
— Прежде всего потому, что он — поэт, — ответил Андрей.
На что Феллини заметил:
— Я должен был первым сказать это.
И о Шпаликове надо сказать, что он — прирожденный поэт, не потому, что он пишет стихи, а по тому, как он воспринимает и описывает этот мир. По счастью, режиссеры, с которыми сотрудничал Шпаликов, за это его и ценили.
Шпаликов смотрит на мир — будь то природа или человеческие характеры — глазами поэта. Это сможет почувствовать каждый, кто станет читать шпаликовскую прозу — его дневники, рассказы, письма к друзьям. Что уж тут говорить о стихах!..
Мы мечтали о поэтическом кинематографе, «волшебном кино», как называл его Гена… В нашем фильме про Хоть-бы-хны должен действовать герой — воплощенный символ красоты, таланта и бессмертия. «Я знаю такого человека. Мы с ним не раз вместе выпивали. Это Валера Воронин», — заявил Гена.
Кто же не знал тогда легендарного полузащитника «Торпедо» и сборной Советского Союза по футболу? Мы с Геной ходили иногда на футбол, прихватив с собой флягу. Ходили, чтобы разделить всеобщее восхищение молодым форвардом киевлян Бышовцом, проверить, все так же ли мастерски и неотразимо для вратарей исполняет Валерий Лобановский угловые удары под названием «сухой лист» и все так же ли хорош на выходах Лев Яшин.
Гена любил Хемингуэя не только как писателя. Он любил его пристрастие ко многим видам спорта и к спортсменам. Любил его манеру одеваться — сам носил порой свитер крупной вязки. Любил (а кто из нас в свое время не любил), не напиваясь, выпить чего-нибудь из репертуара Хэма. «Дос кальвадос», — говорили мы небрежно бармену на первом этаже гостиницы «Москва» и получали две рюмки анисовой водки. А коктейль «Маяк» в «Пекине» — рыжий коньяк, сырой желток и зеленый «Бенедиктин» на донышке? Его можно было выпить немерено, с результатом, описанным Пастернаком в «Вакханалии» — эту поэму мы знали тогда наизусть:
Уж над ним межеумки
Проливают слезу —
На шестнадцатой рюмке
Ни в одном он глазу.
К чешский пивной бар «Пильзень» в ЦПКО? Могу засвидетельствовать, что выпивка для Шпаликова отнюдь не сводилась к желанию напиться. Все, что «волновало пылкий ум», обсуждалось во время наших встреч.
Все вспоминающие Гену, и я здесь не составляю исключения, пишут о его пьянстве. Но никто не говорит о том, что этому пьянству сопутствовали интереснейшие разговоры, и, я уверен, часть из них, если не в виде цитат, то в виде каких-то сюжетов, тем, настроений, перетекала потом в его литературное творчество.
Недаром Гена так любил и даже однажды процитировал эти пушкинские стихи:
Приди, огнем волшебного рассказа
Старинные преданья оживи.
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о славе, о любви…
И если не о Кавказе и Шиллере (их в те времена в разговорах наших сменили другие «горячие точки» и другие имена, вроде Хемингуэя, Стейнбека, Дос Пассоса) — то уж о славе и о любви мы говорили точно…
Если компания была хорошая, и повод был подходящий, и возможность его отметить, то Гена был не против, чтобы все происходило, как он написал однажды, «на уровне кинофильма про богатых, но никому ни кабельных людей». Порой у Гены возникало желание присоединить к компании какого-нибудь из любимых друзей. Чаще всего этим «кем-нибудь» бывала Наташа Рязанцева, которую Гена вызванивал и назначал ей свидание за нашим столом. Он любил ее и после того, как они расстались.
Однажды, пригласив ее в «Прагу» и едва дождавшись, когда она займет место за столом, с ходу начал: «Вот послушай — Андрей написал стихи. По-моему, гениальные. Прочти, Андрей…»
Я отказывался — людей, кому я доверял это свое увлечение и изредка читал написанное, можно было сосчитать по пальцам одной руки. Тогда Гена читал за меня то, что запомнил:
Проходят над дачами тучи,
Осеннее солнце топя,
И сад твой до срока окучен,
Но нет за калиткой тебя…
«Да, действительно, неплохо», — гудела себе под нос Наташа, считая первую строфу и свою резолюцию достаточным поводом для того, чтобы выпить.
Наташе Гена посвятил такие стихи:
Наташа, ты не наша,
А все равно — моя.
Одна хлебалась каша,
Сидели без рубля…
Да и не в этом дело —
При чем же здесь рубли…
Я так же оробело
Люблю тебя. Любил…
Эти простые стихи, словно проговоренные на ухо любимой женщине, — стихи, в которых есть сплетение быта и лирики, и горечь воспоминания, и сердечное признание, — я считаю, как, впрочем, многие стихи Шпаликова, настоящим шедевром.
А однажды по Гениному звонку на «точку» в ЦПКО прибыл гостивший тогда в Москве Виктор Платонович Некрасов. Знакомя нас, Гена рассказал Некрасову кое-что обо мне. «Вика», — представился мне автор легендарного романа «В окопах Сталинграда». Заговорив о том, что их связывало, Шпаликов и Некрасов с такой нежностью вспоминали о Киеве, что мне, тогда еще не бывавшему в этом великом городе, ужасно захотелось увидеть Днепр, и Подол, и Владимирскую горку, и Андреевский спуск. А когда я впоследствии оказывался в Киеве или перечитывал булгаковские описания города в «Белой гвардии», я непременно вспоминал столик на открытой веранде в ЦПКО, и Гену, и Вику с его спутницей, все пытавшейся накрыть рукой его стопку, но в итоге раньше всех выпивавшей свою. И разговоры о кино, о «Новом мире». И о тогдашнем нашем вожде, любившем показывать «кузькину мать» всем, кто попадался под его горячую руку, начиная от канцлера Аденауэра и заканчивая сидевшими напротив меня Шпаликовым и Некрасовым.
Зная прекрасно цену своему таланту, Гена был лишен и тени зазнайства. Он смущался своей, как он считал, неотесанности, хотя на самом деле мог и выглядеть, и быть вполне куртуазным. Появляясь в нашем доме, он всегда торжественно целовал руку у мамы, не забывал сказать какие-то неформальные, идущие от сердца слова.
О степени его скромности, даже застенчивости говорит вот какое признание: «Я имел возможность, по времени и по возрасту, познакомиться с Б. Л. Пастернаком, с А. А. Ахматовой, но так не вышло, потому что никаких прав на общение не имел…» Что мог сделать такой человек в порядке компенсации за свою скромность? Оставалось одно: надписывать самому себе фотографии кумиров от их имени.
Он имел какое-то врожденное чутье, вкус к искусству, великолепно разбирался в живописи, а друзья-художники любили его как своего.
Гена хорошо знал живопись, любил ее, как вид искусства явно предпочитал другим музам, дружил с художниками.
Среди людей, хорошо знавших Шпаликова, нет человека, который бы не вспомнил о его мистификациях. Это касается не только дарственных надписей на книгах и фотографиях, но и рассказов о путешествиях — то в Конго, то во Вьетнам, а то и в Будапешт во время подавления там восстания в 1956 году. Мы также отделывались общими словами о том, что Гена своим обликом и способом поведения подражает Хемингуэю. Помню, как еще в пятидесятые, вскоре после того, как мы познакомились с Геной, услышали его речь, его стихи, я прогуливался вместе с нашим общим другом по ночной Москве, по Пречистенке и ее переулкам (тогда она называлась «Кропоткинской», а станция метро — одна из первых станций первой линии — называлась «Дворец Советов»), мы говорили о Гене, и мой спутник высказался в виде формулы, в которой заключалось и удивление (как такое могло случиться!), и восторг (но ведь случилось же!): «Суворовец, ушибленный Хемингуэем». Говорю я это потому, что если Гена и подражал Хэму (как мы тогда небрежно называли его), то подражание это было не столько осознанным, а, скорее, интуитивным и абсолютно органичным. И включало оно в себя следование не отдельным чертам внешности или привычкам, вроде свитера толстой вязки под горло или пристрастия к алкоголю, но в такой же степени — любви к живописи. Подобием «павильона для игры в мяч» в Париже, куда Хемингуэй ходил смотреть на голодный желудок Сезанна и импрессионистов, служил четвертый этаж ВГИКа, где находились мастерские художественного факультета.
Как бы Гена ни одевался, он всегда имел вид путешественника. В том смысле, что всегда был «на ходу». Всегда — как бы проездом. И всегда — ниоткуда. «Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую…» Я глядел на него всегда изумленно и восторженно, как глядел на людей, видевших океанские волны с холмов Сан-Франциско или знакомых с Чаплином и Пикассо. Он всегда выглядел так, будто только что вернулся из мастерской великого художника. Казалось, ему были ведомы подлинно высокие жизненные и культурные ценности. Как если бы один из апостолов не спал во время молитвы Спасителя в Гефсиманском саду, и этим апостолом был он.
Помню, как-то у Пены в Черемушках появилась огромная фоторепродукция — боттичеллиевская «Флора». Умелый фотограф разогнал отпечаток до размеров оригинала, наклеил на плотный картон и подарил Гене.
Гена считал, что улыбкой своей загадочной, да и вообще всем обликом она похожа на Инну Гулая. Именно так: она на Инну, а не Инна на нее.
Гена хотел написать стихотворение, посвященное обеим дамам, Флоре и Инне. Начинаться оно должно было так:
Благодарю Вас, Сандро Боттичелли,
Что говорил со мной ежевечерне…
И судя по тому, какая вслед за этим воцарялась пауза, как неопределенно и бессрочно зависала в незавершенном жесте Генина рука, которой он всегда плавно отмерял ритм, когда читал стихи, — на продолжение сам автор не надеялся. Высказывание было самодостаточным и уже в силу этого абсолютно завершенным.
Женитьба на Инне Гулая и вскоре последовавшее рождение дочери Даши, переезд в новую квартиру «в квартале экспериментальном» в Черемушках привнесли в жизнь Шпаликова не только новые радости, но и новые заботы. Если и прежде он был озабочен тем, как и где добыть денег на жизнь, то теперь эта озабоченность лишь усугубилась. «Волка ноги кормят», — любил повторять Гена, мотаясь по студийным кабинетам и издательствам, выбивая очередной аванс. В долгах он был как в шелках. Причем не очень-то стремился из этих шелков выбираться. Предпочитая порой либо о них не вспоминать, либо, пользуясь своим обаянием и артистической способностью к внушению (вот кто не дождался бы от Станиславского знаменитого «Не верю!»), — годами водить за нос доверчивых кредиторов. Но обижаться на него было невозможно, как не обижаются в семье на любимое дитя…
Причиной такого отношения к деньгам и к долгам, я думаю, было Генино понимание временности наших материальных отношений: все мы должники, деньги — ничьи, чья-либо собственность на них — условность.
Маленькая Даша была чудо как хороша. Когда Гена с Инной уходили из дома, с Дашей оставалась Иннина бабушка. Не только Гена, но и все Генины друзья любили ее как родную. Но однажды, когда я был у Шпаликовых, бабушке сделалось плохо. Инна с Геной отправились сопровождать ее со скорой помощью в больницу, оставив меня караулить Дашу, уже уложенную в кровать. Дело было к ночи.
Друзья мои долго не возвращались, и я стал записывать свои небогатые мысли в виде послания к ним:
Друзья мои, ну как же так?
Я с вашей дочерью ночую.
Мне эта ночь пойдет впустую,
И ей бы ночевать не так…
Не помню, что было дальше в этой записке, которую Гена впоследствии любил цитировать в разных компаниях. Помню только, что, когда я дошел до слов в начале последней строфы:
Она божественно сопит
В пожалованной свыше спальне…
— послышался звук вставляемого в замок ключа и на пороге появились Инна с Геной, довольные тем, что состояние бабушки не вызывало серьезных опасений…
<…>
Однажды Гена показал мне стихи, написанные для Даши по случаю временного отключения электричества. Стихи мне очень понравились. Особенно четверостишие:
Буря мглою — мы без света —
Небо кроет — все впотьмах.
Ни ответа, ни привета
И волнение в домах!
Так, даже в шуточных стихах, адресованных ребенку, Гена не упустил случая поклониться Александру Сергеевичу. Я уходил от Гены с подаренными мне стихами. Их я показал своему другу Петру Ильичу Гелазонии, главному редактору журнала «Семья и школа». Петр захотел напечатать эти стихи, что вызвало большую радость Гены. А чтобы публикацию обставить торжественно, Петр решил дать ей подзаголовок «Сценарий для мультфильма». Номер журнала со стихотворением Шпаликова мы обмывали в гостях у автора. В паузах, нечастых и недолгих, Гена что-то писал, макая перо в чернильницу. Он любил делать два дела разом. Все это сопровождалось до боли знакомыми жестами. Я до сих пор чувствую на своем плече тепло его руки. <…> А в тот раз, о котором я вспоминаю, Гена, переложив перо из одной руки в другую, обнял меня «рабочей» рукой, которая оказалась испачканной в чернилах. Чернила нельзя было отстирать, и в течение многих лет я старался как можно чаще надевать эту коричневую польскую рубашку — на удачу и в память о друге.
Иногда Гена заходил ко мне в гости вместе с малолетней Дашей. Я не знал, чем отметить каждый из таких визитов, и дарил Даше книги из отцовской библиотеки, в душе представляя себе удовольствие, которое доставит Гене чтение рассказов Чехова или Лескова прежде, чем Даша подрастет.
Один из таких визитов — в мае 1966 года — я запомнил еще и потому, что Гена в тот день много рассказывал про съемки «Долгой счастливой жизни», которую он ставил на «Ленфильме» по собственному сценарию. Главную роль играла Инна, в роли героя снимался Кирилл Лавров…
Еще он рассказывал про то, как на «Ленфильме» рабочие столярного цеха студии за одну ночь изготовили деревянный крест на могилу Ахматовой, которую хоронили в марте на Комаровском кладбище.
В то время Гена пользовался огромной популярностью не только как сценарист, но и как автор стихов и песен. Вся Москва пела под гитару.
У лошади была грудная жаба,
Но лошади — послушное зверье,
И лошадь на парады приезжала,
И маршалу молчала про нее.
А маршала сразила скарлатина,
Она его сразила наповал,
Но маршал был выносливый мужчина
И лошади про это не сказал.
Или это:
Мы поехали за город,
А за городом дожди,
А за городом заборы,
За заборами — вожди.
Там трава немятая,
Дышится легко,
Там конфеты мятные
И «Птичье молоко»…
Вспоминаю шуточные стихи Гены, подаренные мне:
«Ремонт часов», «Ремонт часов»,
А где, скажи, ремонт усов,
Или поломанных носов,
Или усталых голосов…
Но особенно мне нравилось стихотворение про генетику, звучащее как инвектива в адрес тех, кого поэт назвал «Вильямса славного предатели». Стихотворение это заключают такие строки:
…И нету в мире большей подлости,
Чем делать шашлыки из водорослей,
— что звучит необычайно актуально в наш век генетически модифицированных продуктов.
Ни разу Гена не отпустил меня от себя без какого-нибудь подарка, будь то стихи, написанные чернилами или напечатанные на машинке, но непременно с автографом, или фотографии, или какое-нибудь иное свидетельство происходящих в его жизни событий.
Однажды таким подарком стала брошюра с докладом Н. С. Хрущева на том самом совещании, где вождь чихвостил лучших из лучших наших мастеров искусств, в их числе и Шпаликова. А в другой раз подарена мне была… повестка из суда с требованием к гражданину Шпаликову Г. Ф. вернуть полученную сумму аванса и с угрозой — в случае неисполнения — описать его имущество…
Пел Гена песни не только на свои стихи, но и на стихи других поэтов. Особенно любил пастернаковское «Засыпет снег дороги…» А в стихах Цветаевой, исполняемых под собственный гитарный аккомпанемент, после строчки «Целоваться я не стану с палачом» добавлял собственную: «и с товарищем его со стукачом».
Вспоминая о замысле сценария про Хоть-бы-хны, не могу не назвать еще одного нашего любимого героя. Вернее, двух. <…>
Дело в том, что время от времени на глаза нам попадались популярные во все времена книжечки — собрания так называемых мудрых мыслей. Как правило, они состояли из высказываний философов и писателей вроде знакомого нам Монтеня, Лабрюйера, Ларошфуко, Гёте и др. И вот, среди имен известных в разных изданиях стали попадаться имена, которые мы не могли да, признаться, и не очень-то старались отыскать ни в одной из энциклопедий. Этими мудрецами были некие П. Буаст и К. Берне. Не помню, чему они поучали читателей, но помню, что мы затеяли и длительное время практиковали игру, смыслом которой было приписывание разных мыслей — как неглупых, так и абсолютно дурацких — этим самым П. Буасту и К. Берне. И хотя по созвучию нам, казалось бы, должно было быть ближе имя второго, особенно часто всплывало имя первого. Оно сделалось в нашем общении нарицательным.
Как говорят до сих пор: «Кто за тебя сделает то-то и то-то? Пушкин, что ли?», так мы все валили на П. Буаста. На какое-то время он стал для нас тем, что называется «наше все».
Наша институтская жизнь плавно перешла в производственную. Диплом мне предложили — в порядке эксперимента — делать на студии «Союзмультфильм». Это было неожиданное предложение, и я не сразу на него согласился. Все решила тема: мне были предложены на выбор несколько сказок М. Салтыкова-Щедрина. Шпаликов согласился написать сценарий. Художник А. Бойм уже начал работать над эскизами…
Как вдруг является Гена в своем пальто и достает из кармана книгу сатирических сказок Лазаря Лагина, автора популярного «Старика Хоттабыча».
«Прочти-ка вот это», — протягивает он мне книгу, раскрытую на сказке «Житие Козявина».
Сказка действительно оказалась замечательной. И хотя бюрократы и подлецы, описанные Щедриным, оказались воистину бессмертными — это нас и привлекало в экранизации его сказок, — возможность сделать сатирический фильм на современном материале выглядела предпочтительней. Мы только решили, что конец будет другой: герой не будет умирать, как в сказке, ведь тип этот — неумирающий.
Когда Гена приходил к нам на «Союзмультфильм», вся студия сбегалась посмотреть на живого героя, обруганного самим Хрущевым (Г. Шпаликову и М. Хуциеву, как и А. Вознесенскому, и Э. Неизвестному, и другим художникам — «пидарасам», как их обозвал тогдашний вождь, очень от него досталось).
Я в то время в ожидании самостоятельной постановки работал ассистентом у Хитрука на фильме «Каникулы Бонифация». Со Шпаликовым и Алимовым — художником «Бонифация» — мы весело проводили время, посещая репетиции в Московском цирке, любуясь лошадьми и наездницами (я позаботился о том, чтобы для съемочной группы добыть пропуска на посещение репетиций). <…>
Как-то Гена читал мне свои стихи — это было у него дома в Черемушках, «в квартале экспериментальном». Не помню почему, но о стихах я отозвался довольно прохладно.
Гена добродушно улыбнулся и спросил, не схожу ли я в магазин за вином. Нам предстояло написать заявку к «Козявину».
У Гены были две любимые реплики из «Дней Турбиных» (цитирую по памяти): «Нечто можно селедку без водки кушать?» и «Лена ясная, пей белое вино…»
В тот раз более актуальной оказалась вторая — селедки в доме не было. «Надень мое пальто, там в кармане деньги», — сказал Шпаликов, а сам сел за машинку. Когда я вернулся, он усадил меня рядом, обнял за плечо и пододвинул мне лист с напечатанным текстом. Я прочел: «Андрею — с нежностью». И дальше:
Ударил ты меня крылом,
Я не обижусь — поделом,
Я улыбнусь и промолчу,
Я обижаться не хочу.
А ты ушел, надел пальто,
Но только то пальто — не то.
В моем пальто под белый снег
Ушел хороший человек.
В окно смотрю, как он идет,
А под ногами — талый лед.
А он дойдет, не упадет,
А он такой не пропадет.
Заявка была принята. Гена получил аванс. Я терпеливо ждал, когда Гена сможет приступить к сценарию. Он долго обещал начать писать «немедленно» (его любимое слово), но этого так и не случилось.
В какой-то момент, во время очередной встречи, Шпаликов вдруг говорит: «Знаешь, Андрей, у меня столько договоров, под которые я получил аванс, — я не знаю, что делать… Авансы надо отрабатывать, а времени не хватает. Зачем тебе сценарист? Ты и придумать сможешь, и записать не хуже любого сценариста».
Честно сказать, я пришел в уныние. Увидев мое состояние, Шпаликов сел за пишущую машинку и выбил слова стихотворения, которое, по моему первоначальному замыслу, должно было прозвучать в фильме в виде песни во время кругосветного путешествия Козявина: «Ах, утону ли в Западной Двине…» (Кстати, Западная Двина в этом стихотворении возникла наверняка как аллюзия на историю гибели знаменитого литературного критика Писарева — Гена, конечно, не мог не знать об этом трагическом происшествии…) А на листке, перед тем как протянуть мне его, сделал надпись: «Дорогому Андрею в этот торжественно-траурный день»…
Теперь я могу сказать, что благодарен Шпаликову за то, что он пустил меня в самостоятельное плавание в качестве сценариста под его именем, как ходят морские суда многих стран под флагом покровительницы торгового флота Либерии. Без этого поступка Гены, давшего свое авторитетное имя в титрах моих первых работ, не было бы этих фильмов. И уж во всяком случае, не было бы у меня возможности сделать их такими, какими они получились…
Гена мечтал снимать, как он говорил, волшебное кино. Этим словом он еще на первом курсе ВГИКа определил свое впечатление от «Красного шара» Ламориса.
Когда он увидел эскизы Николая Попова к фильму «Жил-был Козявин» и первые цветные пробы, он просто заболел мультипликацией, видимо решив, что ее средства идеально подходят для осуществления самых смелых, самых «волшебных» замыслов. Он стал предлагать мне один за другим сюжеты для новых мультфильмов.
Одной из предложенных Шпаликовым тем был рассказ писателя Григорьева из сборника научной фантастики «Рог изобилия»: ученый изобретает волшебный рог, способный буквально по мановению руки (нажатию кнопки) удовлетворить все потребности человечества — от продуктов питания до одежды, а также предметов первой, и не только первой, необходимости. И жило бы человечество в полном счастье, но тут на пути к этому счастью возникла Комиссия по приемке изобретений. И комиссия эта никак не хотела запатентовать изобретение, пока не убедится в том, что у агрегата действует задний ход. Ученый уверял, что надобности в действии заднего хода нет никакой, комиссия же настаивала на своем, и ученый вынужден был сдаться. И как только этот задний ход был пущен, все выработанное замечательной машиной стало исчезать на глазах… Мало того, когда все исчезло и наступило полное отсутствие чего бы то ни было, сколько ни пытались нажать кнопку пуска, машина перестала слушаться ее создателя.
Между тем Гена продолжал регулярно появляться на «Союзмультфильме», зачастую в сопровождении кого-либо из наших общих кинематографических друзей. Так, я помню, привел он как-то и Сашу Княжинского. А уж кто только из лучших людей той поры не посмотрел нашего «Козявина» и потом «Стеклянную гармонику!»…
Замысел этого фильма возник из газетной заметки о существовании такого инструмента и о судьбе музыкантов, игравших на этом инструменте. Их игра облагораживала слушателей до такой степени, что они, попав под влияние искусства, освобождались из-под власти местных правителей.
Гене очень понравилась эта идея, мы стали думать о сценарии.
По той же схеме, которую мы освоили во время работы над «Козявиным», мы действовали и на «Стеклянной гармонике».
Надо сказать, что Гена с огромным энтузиазмом относился к моей работе в мультипликации. Он влюбился в моих сотрудников, бывал в мастерской у Юло Соостера, я познакомил его с Альфредом Шнитке. Видимо, он находил в нашей работе отсветы тех юношеских мечтаний, которые для нас определялись понятием «волшебное кино».
Гена часто заходил на студию. Два его визита мне запомнились особо.
Однажды он появился на пороге комнаты, с трудом переступая под тяжестью предмета, который он держал в широко расставленных руках, как гармонист держит свой инструмент. Это было звено батареи парового отопления.
— Что это? — спросили мы в изумлении.
— Стеклянная гармоника, — ответил Гена, довольный своей находчивостью не меньше, чем самой находкой. — Во дворе нашел…
В другой раз Гена не стал заходить в группу, а вызвал меня в коридор. В руках у него была авоська, набитая не стопкой, а грудой бумаги.
— Это «Шаровая молния». Читай, там все написано.
С этими словами Гена исчез так же неожиданно, как появился. Среди груды страниц я нашел записку (сохраняю пунктуацию автора): «Здесь спутаны страницы, — оттого, что это, оказалось, — единственный рабочий экземпляр. Но можно это и читать, не разбирая, хотя разряд страниц тоже важен, — читай — отважно!»
Я помню, как писался этот роман. Гена тогда жил в Болшеве, в коттедже. На столе, за которым он работал, кроме пишущей машинки, находилась бутылка водки и большая банка зеленого горошка. Гена утверждал, что и то и другое в таком сочетании мало того что приятно, но еще и очень полезно: организм получает белок в чистом виде. Сок из банки с зеленым горошком Гена употреблял в виде «закуски».
Я оказался хранителем и владельцем одного из первых, тогда еще рукописных произведений Шпаликова, — я имею в виду пьесу «Гражданин Фиолетовой республики», и одного из последних — его романа. Сейчас они находятся в Музее кино…
После «Стеклянной гармоники» я на два года был направлен для прохождения воинской службы на Балтийский флот.
Воинскую службу я проходил в полку морской пехоты. В канун Нового 1971 года я приехал в отпуск в Москву. Я знал, что Гена, как и некоторые из моих друзей, находится в эти дни в Доме творчества «Болшево». Накануне Нового года я решил попроведать их. Купил в пристанционном магазине бутылку водки и консервы «Частик в томате». Приезжаю затемно, узнаю, в каких номерах проживают мои друзья, стучу в номер Шпаликова — нет ответа. Стучу в другие номера, а чей-то даже был открыт, — никого. Я решил, что являюсь свидетелем массового исхода друзей в неизвестном направлении. Оставил на столе открытого номера бутылку, закуску, записку «С Новым годом! С новым частиком!» — и уехал в Москву. Через несколько дней вернувшиеся из Болшева друзья передали мне письмо от Гены, и я прочел:
андрей, — с новым годам!
твоя надменность, — чисто офицерская, — меня смутила, белопогонность, — явная, поставила в тупик, — лена ясная. — пей белое вино, — Михаил афа насьевич булгаков, улыбаясь от всех своих нефритов, поглядывал весело на тебя, но, собственно, дело не в этом, правда, я расстроился, — но потом послал все эти расстройства, — господи, все это неважно, жизни мышья суетня — что тревожишь ты меня? грустен и весел вхожу я в твою мастерскую, ваятель, я вздрагивал, я загорался, я гас, — стихи мои бегом бегом! — с бульвара? — за угол? — есть дом, где дней прервалась череда.
андрей, ты бы написал мне: москва, б. черемушкинская, дом 43, кв. 176. кор. 1.
что хочешь, — той напиши, письма шопена на родину, письма Кутузова к дочери? — что еще, — дневник Николая 2, — ведь существовало эпистолярное наследство, — напиши в 10 том сочинений, — андрей, очень неохота, — что б — жизнь нас разъединила, — смерть соединит, — хотя, так оно и кончится, — правда, я тебя очень понимаю, — более того, — в глаза б не сказал, — ты золото, товарищ, Нансен, Амундсен, Скотт Фиджеральд, Гертруда Стайн, Эрза Паунд, — совсем не то мне хочется тебе написать, — стихами, ямбам, — ораторию что ли? — урусевский работал с гариным поэтому я часто вижу гарина — в сергее павловиче, — а через такое странное переплетение — почти мистификацию — вижу тебя, — это и смешно, но и невесело, — мы бы могли бы так сидеть друг против друга, как я сижу с людьми хорошими, более того, — замечательными, с п. — просто блестящий человек, но, — чего мне писать тебе про но? нас ждет хоть бы хны, нас ждет электрический стул, сакко и ванцети — в карандашах вместе с красиным, — андрей, — с новым годам! обнимаю[15].
По возвращении из армии наши встречи с Геной возобновились, хотя не были столь частыми. В его поведении и разговорах появилась какая-то обреченность. Написанные им по заказу киностудий сценарии, в том числе такие пронзительные, трагические вещи, как «Девочка Надя» и «Прыг-скок, обвалился потолок», отклонялись начальниками. Гена становился все мрачнее и мрачнее. Семейные дела тоже не ладились, и он вел жизнь скитальца, перемещаясь из одного дома творчества в другой.
Все, что случилось с Геной, было предсказано им в стихах и романе «Шаровая молния». <…> Автор романа встречается на его страницах с Есениным, Булгаковым, Ахматовой и ведет с ними беседы. Чаще всего его собеседницей становится Цветаева. Вот небольшие отрывки из романа.
«Марина мне говорит: …как вы себя чувствуете? — Плохо, я ей говорю, плохо, — хотя, кроме вас, никому об этом не сказал, — на что Марина — не усмехнулась, не улыбнулась, а заплакала…»
«Мне жалко, что галактики разлетаются — вроде людей… им слететься, соединиться, а они, сволочи, разлетаются, летят в разные стороны, летят, удаляясь в какие-то уж невыносимо и непереводимо на человеческий язык — световые годы… летят, вращаясь, перемещаясь — летят — а — жалко, хотя — хотя — не мы тому виной».
Разбегаются люди и звезды,
Как галактики — разлетаются.
Собирайтесь — пока не поздно,
Разбегаться — предполагается.
Кончается роман так: «…Марина Цветаева мне сказала — побежим?.. И мы помчались. Бегом, бегом, бегом».
В институтские годы у нас была такая игра: представлять друг друга в старости. Мы воображали далекое будущее каждого из нас. В этой игре представить себе Гену Шпаликова восьмидесятилетним стариком ни у кого не получалось. Не получилось и у Гены. Он застенчиво, как бы извиняясь, улыбался той улыбкой, которую никогда не забудут все, кто его знал.
И вот этот срок наступил. Но уже без Гены. Теперь я думаю: видимо, усилия наших душ, не знавших тогда слов молитвы, были слишком робкими и недостаточными, чтобы уберечь от страшного искушения и от нашествия тьмы светлую душу нашего друга.
Фото Б. Пастернака, подаренное Г. Шпаликовым автору с надписью на обороте.
Заметка из газеты «Путь к экрану». 1958 г.
Страницы рукописи пьесы «Гражданин Фиолетовой республики».
Фотография, подаренная автору Г. Шпаликовым после съемок фильма «Долгая счастливая жизнь». Надпись: «Г. Шпаликов Виго дарят».
Г. Шпаликов на трибуне стадиона «Динамо».
Г. Шпаликов с Н. Рязанцевой.
Флора. Фрагмент картины «Весна» С. Боттичелли.
Г. Шпаликов, Е. Корнилова, А. Хржановский.
Портрет Даши, подаренный Г. Шпаликовым автору. Надпись: «Стражу моей дочери, любимому человеку».
Автографы стихотворений «Квазимодо» и «Охота, сентябрь» (фрагмент).
Г. Шпаликов, М. Ромадин, А. Тарковский.
Стихотворение, подаренное автору Г. Шпаликовым.
Пропуск, по которому А. Хржановский и Г. Шпаликов посещали репетиции в цирке.
Заглавная страница сценария Г. Шпаликова «Я родом из детства», подаренная А. Хржановскому.
Слева: Это мое фото Гена обозначил как «белопогонность явную». Слева: Записка, с которой Г. Шпаликов передал мне экземпляр романа «Шаровая молния».
Оригинал письма, отправленного Г. Шпаликовым А. Хржановскому из Болшева.
А. Княжинский, А. Ромашин. А. Хржановский, А. Смирнов у могилы Г. Шпаликова в одну из годовщин его смерти.