В раннем отрочестве я мечтал стать актером, но уже тогда понимал, что Германа из «Пиковой дамы» мне не сыграть: обожаю старух. Ни за какие богатства не отдал бы я бесценных минут, которые провел вблизи некоторых из них, будь то бесконечно одинокая Фаина Георгиевна Раневская или овдовевшие в конце своего пути Александра Сергеевна Хохлова, Рина Зеленая, Хеся Александровна Локшина, Татьяна Александровна Луговская…
Именно их вспоминаю, и прежде всего с одним и тем же чувством: вот ведь как распорядилась судьба, послав мне эти встречи. Мало сказать, что каждая из этих женщин была личностью необыкновенной, да что там личностью — целым миром… Мало сказать, что все они были знакомы между собой. Но удивительно вот что: при всем чрезвычайном своеобразии, уникальности каждой всех их объединяло одно свойство натуры, редчайшее в человеческой природе вообще, и тем более в женской.
Я бы назвал это свойство органическим эксцентризмом. Но эксцентризмом не в том значении, которое ставит своей целью эпатировать окружающих либо просто смешить их и ограничивается этим, а в смысле куда более глубоком, глубинном, связанном со своеобразным восприятием жизни. Это особый, ни на кого не похожий способ думать и выражать свои мысли и чувства. Причем особенностъ эта проявляется во всем, в том числе и в пластике. В свете всего вышесказанного я бы мог утверждать, что все перечисленные мною женщины относились к редчайшему племени эксцентриков или, если угодно, клоунесс.
Когда были живы мужья, героини «моего романа» как бы несколько стушевывались в свете их известности. Хотя они хорошо понимали, что именно известность в свете сама по себе не несет никакого света. Но все равно тушевались.
Поэтому на первый, не искушенный проницательностью взгляд могло показаться, что, к примеру, Александра Сергеевна Хохлова — это не та, кого Эйзенштейн считал самой оригинальной актрисой нашего кино, наследница по прямой славных родов Боткиных и Третьяковых, а всего лишь скромная помощница Льва Владимировича Кулешова. Так что уж и Александра Сергеевна — вовсе не та, кого рисовал Валентин Серов (помните «Девочек Боткиных» в Третьяковке?), а что-то вроде тени отца Гамлета…
И Хеся Александровна Локшина — не любимая сотрудница Всеволода Мейерхольда («стойкий знаменосец ТИМа», как называл ее Мастер), сама — замечательный режиссер, а только жена знаменитого актера Эраста Гарина.
Также Татьяна Александровна Луговская, многими знавшими ее лишь поверхностно воспринималась только как сестра прославленного поэта Владимира Луговского и жена известного писателя Сергея Ермолинского, друга Булгакова, автора воспоминаний о нем и нашумевшей в свое время пьесы о Грибоедове. Так было, пожалуй, всегда, даже после выхода удивительной книги воспоминаний Татьяны Александровны «Я помню» — одной из лучших в русской литературе книг о детстве, как назвал ее Каверин, и лучшей из всех книг, вышедших когда-либо из-под пера российских писательниц, каковой считаю ее я.
Овдовев, мои героини посвящали остаток своих дней — у кого краткий, у кого немалый — сохранению памяти своих выдающихся мужей. И у каждого общавшегося с ними в этот период была возможность убедиться в том, сколь яркими, неповторимыми личностями являлись они сами по себе. Свет, излучаемый ими, вовсе не был лишь отраженным светом…
Но вернемся в дом Татьяны Александровны Луговской. Лучше всего сделать это зимой: начиная с декабря в доме ежемесячно собирались друзья.
Сперва, 14-го числа, отмечался день рождения Ермолинского, в январе — «веселый праздник именин» самой Татьяны, 18 же февраля, начиная с 1984 года, — очередная годовщина Сергея Александровича.
Надо сказать, что состав гостей не изменился и не сократился с уходом С. А., и это ли не лучшее подтверждение самоценности Татьяны Александровны. (Традиция эта поддерживалась племянницей Татьяны Александровны Л. В. Голубкиной, вплоть до ухода последней в феврале 2018 года.)
После смерти Сергея Александровича Татьяна Александровна сидела обычно на своем постоянном месте — на диване, за маленьким столиком, в глубине комнаты и как бы немного на отшибе от всех остальных. Она порой недослышивала того, над чем время от времени смеялись все гости, и вид у нее был слегка обиженный, как у шварцевского Короля, который страдал из-за невозможности поиграть со своими друзьями.
«Я не слышу, о чем вы говорите», — жаловалась она, и в этой жалобе было уже предвкушение того веселья, которое чуть позже, как раскат грома после вспышки молнии, дойдет и до нее и которое она заранее была готова разделить с остальными. Если смеялись над чем-нибудь самоочевидно смешным, Татьяна Александровна с наисерьезнейшим видом (или слегка посмеиваясь над собой и над всеми) могла сказать: «Я не понимав, что здесь смешного…»
А гости? Кто были они, гости этого дома?
Сейчас и вы улыбнетесь такому подбору, случившемуся как результат самой надежной в мире селекции.
Родство ли душ, общность ли взгляды собирали за столом у Ермолинских настоящий парад эксцентриков.
Здесь были: писатель Леонид Лиходеев, известный в пятидесятые годы «король фельетона», до конца своих дней сохранивший не только острый, но глубокий ум и необычайное обаяние (о последнем свойстве я мог бы не говорить: это качество отнюдь не универсально и раскрывается лишь как удачно разложенный пасьянс исключительно при располагающих к этому комбинациях, то есть в определенном человеческом ансамбле, а дом у Ермолинских тем и был замечателен, что собирал в себе этот отборный ансамбль).
Историк и писатель, он же «парадоксов друг», — Натан Эйдельман, любовно называемый друзьями «Тоник», — приходил всегда с тяжеленным портфелем, а уходя, вовремя спохватывался: уже влезши одним рукавом в шубу, он начинал расстегивать портфель и извлекать из него экземпляр за экземпляром свежевышедшее издание очередной своей книги, надписывая тут же в передней: первый экземпляр — хозяевам, остальные — гостям, при этом кому-то не хватало, и Натан, смущаясь, извинялся, обещая вручить недополученное в этот раз при следующей скорой встрече.
Другой ценитель парадоксов, в конце своей жизни введший в обиход целое нешуточное (и, бесспорно, принципиально эксцентрическое) направление в культурологии и науке — кентаврисгику. Даниил Семенович Данин, ласково именуемый всеми Даня, в заключение вечера часто читал стихи. Лучше него Хлебникова, Ходасевича, Пастернака и Мандельштама не читал никто. Это признавал даже Юрский. Как правило, Даню не надо было долго уговаривать, он уступал просьбе хозяйки и всех гостей и «под занавес» читал «что-нибудь из…»
Сергея Юрского Татьяна Александровна любила как сына. Он приходил обычно позже других, часто после спектакля, и главной заботой Татьяны Александровны было уберечь кушанья в полном ассортименте до прихода Юрского.
— Оставьте Сереже Юрскому пирожок, — говорила Татьяна Александровна под руку тому, кто первым из гостей протягивал ее к блюду с пирожками.
— Вообще-то признайтесь, Татьяна Александровна, вы отводите нам роль массовки, — подтрунивал иногда кто-нибудь из особо ревнивых гостей, — роль этаких Растаковских и Бобчинских в пьесе, которую вы начали сочинять с конца, с того места, где написано: «Явление последнее. Те же и Юрский».
— А водка там еще осталась для Юрского? — ничуть не смущаясь, продолжала Татьяна Александровна своим характерным низким голосом, окрашенным словно старая фисгармония, вздохами, скрипами и хрипами — всеми обертонам и курильщицы с полувековым стажем.
— Да где вы видели, Татьяна Александровна, чтобы русский артист водку пил. Русский артист по природе своей трезвенник. Тем более — Юрский. К тому же он за рулем…
— Ну, рюмку-другую ему можно, — настаивала Татьяна Александровна тоном столь непререкаемым, будто согласовала это заявление с начальником московского ГАИ.
Порой список эксцентриков дополнял своим присутствием художник Борис Жутовский, автор удачного портрета Сергея Александровича, а также удивительного по заостренной, я бы скакал, чисто эксцентрической точности рисунка, на котором изображен Натан Эйдельман в гостях у Ермолинского.
Валентина Берестова — самобытного поэта автора превосходных стихов для детей, тонкого исследователя и знатока творчества А. С. Пушкина — в дом Ермолинских ввела его жена, художница Татьяна Александрова. Она, как и архитектор Женя Матвеев, была ученицей Татьяны Александровны Луговской в ту пору, когда последняя преподавала рисунок в Центральном доме пионеров. Уже после смерти Александровой книги Берестова продолжали выходить с ее иллюстрациями, и Валя трогательно дарил их друзьям, встреченным в доме Ермолинских, и надписывал «На память о Тане».
Сам В. Берестов сочетал какую-то удивительную мягкость, обходительность с меткой иронией первоклассного пародиста. Во время импровизированных монологов — от имени то Маршака, то Пастернака, чьим голосам Берестов подражал особенно удачно, его остроумие никогда не побеждало его природной деликатности и такта, как бы ни хотел он — опять же из высшей деликатности — скрыть свой воистину высокий ум — «резвой шалости под легким покрывалом».
А Людмила Петрушевская, еще одна всеми любимая писательница, художница, певица и по природе своего дарования несомненная клоунесса, — разве она своим участием в этих сборищах отборных вагантов не подтверждала верность тому общему знаменателю, к которому я, собственно, и клоню свой вывод?
Да простят меня те из достойнейших друзей и посетителей дома Ермолинского и Луговской, имена которых не упомянуты мною на этих страницах.
Перечислив лишь некоторых из постоянных гостей, я хотел только подчеркнуть ту атмосферу ума, иронии и веселья, которая царила в этом доме.
Была в этой атмосфере и доза того, что Сергей Александрович называл «балбесистостью» (Натан Эйдельман где-то даже написал про это…).
Татьяна Алекандровна страх как любила умную шутку, ценила меткое, образное слово, от кого бы оно ни исходило, ценила юмор ситуации и с удовольствием воссоздавала все это в своих рассказах, когда речь касалась далекого или недавнего прошлого.
Один из них, помнится, касался домработницы В. А. Луговского. Последняя как-то с гордостью докладывала Татьяне Александровне, что уничтожила записную книжку, выпавшую из брюк В. А. На вопрос, как и почему она посмела это сделать, та отвечала: «Открыла я эту книжку, а там телефоны одних этих… ну, словом, одни шлюпки…»
И Татьяна Александровна готова была, кажется, простить ей ужасный поступок из умиления природным языковым чутьем, объединившим в одном слове и шлюх, и их юбки, и хлюпанье женских носов как общее выражение сантиментов…
Другой рассказ описывал ту же домработницу как неизменный источник свежих новостей в доме. Именно от нее узнавал В. А. Луговской о новых указах правительства, постановлениях ЦК КПСС и т. д. И каждый раз на вопрос о том, откуда она все это узнала, следовал неизменный ответ: «А надысь поутру, когда я мусор выносила, мы встретились с Борисом Леонидычем[24] у мусорного бака — он тоже был с мусорным ведром, — я с ними поздоровалась, а они и спрашивают меня: „А слыхали ли вы, Поля, что нынче в газете „Правда“ про журналы „Звезда“ и „Ленинград“ написано?“ — „Где ж мне слыхать, — говорю, — да и неграмотная я…“ Ну, они мне все и рассказали…»
Как бывают люди, легкие на подъем, так про Татьяну Александровну можно было сказать, что она была легка на игру и выдумку. В состояние игры она включалась с пол-оборота.
Порой, взойдя на веранду домика, который занимали Ермолинские в Доме творчества в Переделкине, мы могли застать конец такого разговора:
С. А. (чуть сгорбившись над своим ундервудом):
А признайтесь. Таня, вас в детстве дразнили «Танюшка-ватрушка»?
Т. А.: Что это вас, Сережа, какие-то глупости интересуют?
Сергей Александрович, распрямляясь с кряхтением хитро смотрит на Т. А, затем на нас и вдруг начинает напевать на мотив канкана:
Ах, Таня, Таня, Таня,
Вы не ват-рушка.
Ах, Таня, Таня, Таня,
Вы прос-то душка…
Т.А.: Сереженька, вы бы хоть крестника постыдились! — с деланым неудовольствием и несдерживаемым смехом пытается Т. А. приструнить С. А. Но он так обрадован, что нашел наконец слова для мелодии, которой он решает озвучить этот солнечный летний день, что тут же повторяет их, пританцовывая всей сутуловатой фигурой и как бы приглашая нас вскинуть ножку под его задорный напев…
Не могу не сказать и о педагогическом даре Татьяны Александровны, который был, видимо, прирожденным, то есть наследственным.
Догадываюсь, нет, я просто уверен, что огромное ее влияние на нашего сына — крестника Сергея Александровича — длилось все то время, что была жива Татьяна Александровна, и продолжается по сей день.
Как опытный художник, накладывая один штрих за другим, Т. А. проявляла будущий образ своего воспитанника. И в этом, разумеется, не могла обойтись без иронической подкладки.
Я до сих пор отчетливо вижу перед глазами трехлетнего мальчика, к которому Татьяна Александровна обращается с просьбой изложенной в самом куртуазном стиле:
— Илюша, будь так любезен, примеси мне, голубчик, с веранды мой портсигар.
Мальчик в ту же секунду кидается на веранду, задевая плетеные кресла, хватает портсигар и тычет его в руки Т. А.
— Молодец. Спасибо. Только знаешь, дорогой Илюша, все это можно сделать и по-другому. Ты ведь будущий мужчина, а значит, должен привыкать вести себя как галантный кавалер. Что это значит? Во-первых, ты должен приучать себя к плавности движений, чтобы лет через двадцать, когда ты будешь наливать, к примеру, воду из графина в стакан, не расплескивать ее на скатерть и не бить горлышком кувшина о край стакана, вызывая у окружающих ощущение пожара. Ты должен подойти к даме степенно, шаркнуть ножкой… — Сереженька тебе покажет, как это делается…
Тут С. А. с легкостью необыкновенной взлетает из плетеного кресла, мгновенно обретая стать поручика Шервинского, подходит к Т.А., пристукивает каблуком о каблук так, что мы явственно слышим звон шпор, и, слегка склонив голову набок, раскрывает перед дамой портсигар со словами: «Не угодно ли папироску?..»
Должен сказать, что какое-то время спустя у нас на даче из соседней комнаты можно было слышать стук каблучков и повторяемую на разные лады фразу: «Не гугодно ли папийоску?» Это Илья, усадив на диване весь наличный фонд игрушек, репетировал перед ними свое кавалерское будущее.
А вот что вспоминает моя жена:
«Мы пришли в очередной раз навестить Т.А. и С. А. Татьяна Александровна спросила: „Что ты ел сегодня на обед?“ Илюша честно перечислил ряд блюд и завершил перечень словами: „А еще я ел гениальный компот…“ Секундная пауза… И Татьяна Александровна почти вскрикнула своим низким, в этот момент очень строгим (маленький Илья называл это „толстым“) голосом: „Как ты смеешь называть компот — гениальным? Какая глупость! Даже гадость! Да ты знаешь ли, что значит это слово? Ты уже большой мальчик — тебе пять лет! Я очень прошу тебя — никогда не употребляй слова, истинное значение которых тебе неизвестно“».
Мне кажется, что жизнь Татьяны Александровны была предопределена художественным складом ее натуры.
И людей, и природу она воспринимала в зависимости от того, какой импульс получало от них ее творческое начало.
Жажда творческих впечатлений руководила ею во многом. До них она была, можно сказать, жадной. Всегда спрашивала первым делом: что происходит, над чем работаете?
Даже те из впечатлений, что записаны ею в книге «Я помню», говорят о почве, невероятно благоприятной к восприятию жизненного материала.
Эту расположенность собеседницы ко всему, что было или могло стать искусством, ощущал почти физически каждый, кто общался с Луговской.
Как бы старость ни меняла облик Татьяны Александровны, сквозь него всегда просвечивали внешность и повадки озорной девчонки или азартной спортсменки (Т.А. любила вспоминать то славное время вместе с подругой своей юности — Галиной Павловной Эйснер, ее партнершей по академической гребле и чуть ли не загребной на их восьмерке…).
Думаю, что ей очень шла полосатая футболка, о которой многие из нас имеют представление лишь по картинам Дейнеки или по фильму М. Швейцера «Время, вперед!»
Ее безупречный художественный вкус и врожденный артистизм позволяли ей носить любую одежду с особой неотразимой элегантностью.
Помню, как однажды в зимний день я по просьбе Ермолинских устроил на студии «Союзмультфильм» для них и для В. Я. Лакшина просмотр своих фильмов. Мне было приятно выслушать после просмотра не просто «пропасть комплиментов», но аргументированную, развернутую в форму устного эссе оценку моего скромного труда. Но не менее того приятно удивила меня реакция студийного вахтера на появление Татьяны Александровны в длинной, в пол, енотовой шубе в сопровождении солидных господ в пыжиковых и бобровых воротниках и шапках, опиравшихся на столь же солидные трости с массивными резными ручками…
Вахтер этот даже не попросил их назвать фамилии, только отшатнулся в изумленном восхищении, а проводив их после просмотра, все в том же изумлении спросил меня: «Это что ж за немцы к тебе приходили?»
Стихов Татьяна Александровна помнила наизусть видимо-невидимо. Очень любила Ходасевича, Гумилева, Ахматову (с которой дружила). Но более всего, кажется, Блока.
Думаю, что она никогда ни с кем не кокетничала специально, потому что врожденная женственность, как бы включающая в свой состав толику грациозного кокетства, не покидала ее никогда.
Но ни кокетство это, ни шутливая ироничность не заслоняли собой сущности, которая делала ее одной из самых притягательных личностей среди людей, наделенных многими достоинствами и талантами.
Сущность эта заключалась, на мой взгляд, в том высоком нравственном пороге, которым мерили всегда прежде всего свою, а уж потом чужую жизнь лучшие представители русской интеллигенции.
Татьяну Александровну боялись многие. Боялись ее крутого, прямого нрава. Особенно — жены, привыкшие к повсеместному послаблению для своего пола. Чем объяснялась столь пугавшая многих строгость ее нрава?
Думаю, прежде всего — абсолютным слухом к малейшей фальши.
Людей умных, талантливых и при этом по-настоящему совестливых, обладающих какими-то устоями, определенными нравственными принципами, в так называемой творческой среде на самом деле удивительно мало, поэтому-то мы всегда так тянемся к ним. Поэтому мы становимся в их присутствии, в поле их благожелательного и вместе с тем требовательного внимания и умнее, и чище, и одареннее. При жизни Татьяны Александровны многие из знавших ее — здесь я бы употребил странную формулу не как эвфемизм, а как полное и буквальное соответствие сущности явления — имели честь и счастье прибегать к ней за помощью и советом.
Я упомянул про многолюдные собрания в доме Ермолинских. Надо ли говорить о том, что каждый из гостей имел возможность личного общения с каждым из хозяев. Таких встреч, таких бесед каждый, думаю, ждал с особым волнением.
И Татьяна Александровна, и Сергей Александрович были одними из тех редких на земле людей, которым можно было доверить самые сокровенные переживания и сомнения, в надежде получить необходимый совет. Эти беседы-исповеди продолжаю я вести с дорогими для меня людьми и после их ухода. Именно они оказались самой надежной опорой для нас в мире, стремительно перерождающемся на глазах не только за счет завоевания новых свобод, но и за счет деформации, вплоть до полной утраты, представлений о таких вещах, как честь и достоинство. А они, эти представления, как известно, всегда остаются неизменными. Коррозия, язвящая их в наши дни, делает их непригодными к употреблению, как булгаковскую осетрину — ту самую, что «не первой свежести».
И вот здесь-то и зажигается в нашем сознании лампа под старинным абажуром, излучающая негасимый свет добра, порядочности, благородства и таланта. И как часто вижу я под этим абажуром дорогих своих чуть чудаковатых стариков, лучше которых не было и нет никого на свете.
В том, что Сергей Александрович Ермолинский будет писателем, он не сомневался с восьмилетнего возраста. Именно тогда он написал письмо Льву Николаевичу Толстому, в котором спрашивал, что нужно для того, чтобы стать писателем. Все вокруг сомневались, что придет ответ. Все, кроме Сережи. И Лев Николаевич ответил ему. Этот ответ теперь может прочесть каждый в собрании сочинений классика.
Особую известность принесли Ермолинскому его сценарии к первым фильмам Ю. Райзмана — «Каторга», «Земля жаждет», знаменитый «Танкер „Дербент“» по книге Ю. Крымова, «Дело Артамоновых» по М. Горькому. Его приглашал в соавторы М. Шолохов («Поднятая целина»), А Хмелик («Друг мой, Колька»), несколько поколений засматривались «Неуловимыми мстителями» по сценарию С. Ермолинского и Э. Кеосаяна.
Из фильмов, увиденных мною в юности, я выделяю райзмановскую «Машеньку» не только потому, что был очарован исполнительницей заглавной роли, но прежде всего из-за хорошо выстроенного повествования, авторство которого было приписано в титрах единолично Е. Габриловичу, ибо его соавтор — Ермолинский — в это время находился в тюрьме. Ныне соавторство Ермолинского восстановлено во всей справочной литературе по кино.
Ермолинский был арестован в 1940 году, вскоре после смерти Булгакова. На допросах из него выбивали — также и в прямом смысле этого слова — показания о том, что Булгаков являлся главой контрреволюционного заговора, а друзья писателя — его соучастниками. Ермолинскому пришлось проделать путь сквозь все круги «дьяволиады», начавшейся на Лубянке и в Бутырке и закончившейся ссылкой в казахской степи.
И теперь, спустя годы после смерти Булгакова и Ермолинского, нечистая сила снова нет-нет да и прохаживается по Москве, пытаясь бросить тень на людей безупречно порядочных. Один из них — покойный писатель Лев Разгон — в свои девяносто лет вынужден был дать публичную пощечину такому вот клеветнику. Я не знаю, что сделал бы или сказал по этому поводу С А. Ермолинский. Думаю он бы пожал благородную руку Разгона. А может, дал бы совет (С. А. был замечательным советчиком и блистательным профессиональным редактором) прислушаться к Пушкину, считавшему недостойным обращать внимание на негодяя, плюнувшего сзади тебе на платье.
Сейчас я бы не мог сказать, когда произошла моя первая встреча с Сергеем Александровичем Ермолинским.
Тогда ли, когда мы сняли дачу в Переделкине, где наш сын проводил первое в своей жизни лето и мы, состоя при его дворе, зашли за чем-то в Дом творчества писателей. Возможно, там я в первый раз увидел изящного пожилого седовласого господина — моя жена была знакома с ним раньше, представила меня, и тогда я впервые пожал его красивую руку с булгаковским перстнем, повернутым (от сглазу) сапфиром внутрь. Историю этого перстня я узнал позже. Когда Сергей Александрович шел читать свою пьесу «Грибоедов» труппе МХАТа, он страшно волновался и Елена Сергеевна Булгакова сняла с пальца перстень и, надевая его на руку Ермолинского, сказала: «Он принесет вам удачу. Миша всегда носил его камнем внутрь, но в особо важных случаях поворачивал сапфиром вверх, чтобы усилить его магнетическое действие». Позже, когда Ермолинский возвращал перстень Елене Сергеевне, она попросила его оставить у себя это кольцо в память о Булгакове.
Возвращаюсь в Переделкино. Может быть, именно тогда и там, повстречавши Ермолинского на дорожке, ведущей к главному корпусу Дома творчества, я впервые ощутил себя посетителем дворянского благородного собрания, стиль и манеры которого впоследствии были так обезображены мосфильмовскими статистами. Легкий, но со знаком «фермато» наклон головы и подразумеваемый, как звук и как ощущение шестого позвонка, но только подразумеваемый, щелчок каблуков щеголеватых заграничных туфель — одно из первых движений, увиденных мною в исполнении Ермолинского.
Или наше знакомство случилось позже, когда Сергей Александрович явился с визитом на нашу дачу. Помнится, я был увлечен в то время чтением стенограммы допросов Колчака и пересказал несколько эпизодов С. А. «Слушайте, так это безумно интересно!» — воскликнул он с энтузиазмом, выдававшим в нем человека, знающего цену достоверным историческим сведениям и еще кое-чему.
Это было счастливое дождливое лето, и быть может, самым прекрасным посреди всех дождей и туманов была «ермолинская» терраса с плетеными стульями, дятлообразным постукиванием пишущей машинки, пасьянсами и разговорами, оплечными образами друзей, с периодичностью незримо действующего механизма, как фигуры Вита Ствоша на часовой башне Краковского собора, возникавшими на фоне травы и деревьев в прямоугольнике окна; с весело «стреляющим» в руках В. А. Каверина японским зонтиком — думаю, туземцы, друзья Миклухо-Маклая, так же восторженно и простодушно удивлялись чудесам цивилизации, как Вениамин Александрович восхищался этим «фокусом»; с просвечивающей сквозь прозу жизни мировой озабоченностью Наташи Крымовой, с горестной складкой губ, ежедневно вкушающих за всех от древа познания добра и зла. Изредка заглядывал Анатолий Эфрос — он тем летом репетировал «Отелло» и дописывал книгу на соседней даче. Время от времени возникали в раме окна Леонид Лиходеев со своей женой, красавицей Надей, Даниил Дании, Арсений Тарковский, Мариэтта Чудакова, Леонид Зорин, Сергей Юрский, Наталья Тенякова, Борис Жутовский, Натан Эйдельман. Когда «терраса» переезжала в Москву, на ней появлялись в добавление к вышеозначенным гостям Наталья Ильина, Валентин Берестов, Наталья Рязанцева, Людмила Петрушевская, захаживали и Владимир Лакшин с женой Светланой, и Алла Демидова. В разное время, и вместе и порознь, Сергей Александрович и Татьяна Александровна дружили со Шкловским и Ахматовой, Татлиным и Коонен, Раневской и Пастернаком, Заболоцким и Чиковани, Тышлером и Малюгиным.
Я перечисляю эти имена, чтобы читателю стало понятно, какой притягательной силой обладало семейство Ермолинского и Луговской, какая удивительная атмосфера царила в их доме. Мало где так славно говорилось, весело дурачилось, сладко елось и пилось, как под сенью их абажура. В то время как Татьяна Александровна раскладывала на террасе пасьянс, Сергей Александрович любил прогуляться по улицам Переделкина. Чаще всего маршрут пролегал по улицам Серафимовича или Павленко. При этом Сергей Александрович никогда не рассказывал, что именно последний завизировал ордер на его арест. Только позднее, уже после смерти Сергея Александровича, я прочел в его тогда еще не опубликованных воспоминаниях, что членов Союза писателей могли арестовывать лишь при наличии ордера, подписанного одним из секретарей Союза писателей. Фадеев, к которому обратились чекисты, отказался это сделать, но далеко ходить им не пришлось, в соседнем кабинете нашелся Павленко, автор романа под многообещающим названием «Счастье».
Теперь, как говорится, задним числом, я вспоминаю шестидесятые годы, друга своих студенческих лет Гену Шпаликова и то, как он позвонил мне, сказав, что надо увидеться немедленно, — Гена любил это слово. А едва мы встретились, он обрушил на меня шквал новостей и признаний: «Ты не представляешь, с каким человеком я познакомился! Как, ты не знаешь этого писателя? Он же написал „Грибоедова“». («Грибоедова» я действительно знал, московские афиши конца пятидесятых годов невозможно было представить себе без этого спектакля.) «И потом, — продолжал Генка, — он дружил с Булгаковым, он был его ближайшим другом, у него есть воспоминания о Мастере».
Помню, в том, что говорил тогда Гена, было такое соединение «поэзии и правды», художественного и житейского, что у меня навсегда и, должно быть, с тех именно пор осталось ощущение, что история дружбы с Булгаковым не менее прекрасна и, главное, не менее увлекательна, чем вышедший в то время булгаковский роман, а пьеса про Грибоедова, наоборот, являет собой документальный репортаж про еще одного, общего с Булгаковым и со Шпаликовым, друга Ермолинского.
«Ты обязательно должен с ним познакомиться!» — убежденно закончил Гена. Ради этой перспективы стоило сохранять здоровье, за наличие которого надлежало немедленно выпить. «Есть еще хорошие люди в нашей литературе!» — подвел итог «заседанию» Шпаликов.
Впрочем, есть предположение о еще более раннем знакомстве моем с Сергеем Александровичем. Возможно, он был в числе самых первых людей, увиденных мною на этой земле. Дело в том, что до войны С. А. жил в Мансуровском переулке, в доме номер 9. Читая об этом в его воспоминаниях о Булгакове, я невольно вздрогнул: «В сухой зимний денек, особенно когда солнечно было, Михаил Афанасьевич появлялся у меня. Я жил недалеко, в Мансуровском переулке, в небольшом деревянном доме. Перейдя Остоженку, можно было переулком спуститься к Москве-реке. Поэтому лыжи стояли у меня, и наша прогулка начиналась прямо из моего дома. Он… натягивал неизменный вязаный колпак, и мы, закрепивши лыжи уже во дворе дома, отправлялись в поход».
Я родился в доме напротив, под 10-м нумером.
И кто знает, мы могли составлять единый обоз, двигавшийся по направлению к реке: моя двадцатилетняя кузина, которой доверяли гулять со мной, гордая возможностью без усилий обмана выглядеть матерью рядом с изделием якобы собственного изготовления, сажала меня в санки и вывозила на белый снег зимы. Мы пересекали Остоженку и по Коробейникову переулку спускались к реке.
Любимая с детских лет Пречистенка была осознана мною как общая родина: в доме по улице Фурманова, где жил Булгаков, жили и мои друзья. Другой мой одноклассник проживал над аптекой, куда С. А. ходил за лекарствами и кислородными подушками для больного Булгакова. Наконец, описанная у Ермолинского история, про то, как Николай Робертович Эрдман приехал на одну ночь из Вышнего Волочка, где он находился в ссылке, проститься с Булгаковым, поразила меня еще одним совпадением: в ней увидел я повторение хорошо знакомой мне с детства истории посещения Эрастом Павловичем Гариным своего опального друга в Сибири (Эрдман жил в Енисейске, на улице, между прочим, Сталина, а Гарин прилетел к нему на гидроплане за несколько тысяч километров — всего на несколько десятков минут).
«Сырую даль, рассвет, дома без труб, железных крыш авторитетный тезис» — все это я видел в доме у Гариных. Лучшие из всех виденных мною акварельных пейзажей — улицы и закоулки Вышнего Волочка — принадлежали кисти Владимира Тимирева, также отбывавшего ссылку в тех краях. «Так это невероятно интересно!» — слышу я снова голос Ермолинского.
Вообще, я прихожу к выводу, что С.А. обладал какой-то сверхестественной эманацией, притягивающей к нему невероятные совпадения. Так оказалось, что первая посылка, полученная им в голодные времена казахской ссылки от Елены Сергеевны Булгаковой, была собрана заботливыми руками подруги и соседки Е. С. по ташкентскому двору, где они обе находились в эвакуации, — Татьяной Александровной Луговской, с которой С. А. тогда еще даже не был знаком и мужем которой стал впоследствии.
Не раз я поражался тому, насколько тесно, почти мистически, переплеталась моя жизнь с жизнью этого замечательного человека еще до того, как он, без малого двадцать лет назад, в день Ильи Пророка, взошел в крестильню церкви Преображения Господня в Переделкине и, не желая ни в чем подменять условностью полный ход обряда, поднял на руки своего тогда уже пятилетнего крестника — моего сына. А было тогда С. А. восемьдесят лет.
Так я до сих пор не знаю, когда познакомился с Сергеем Александровичем. Знаю только, что все эти годы меня не покидало ощущение всю жизнь длившегося, судьбой дарованного родства.
В советской иерархии применительно к творцам существовала своя табель о рангах, где они подразделялись на «известных», «знаменитых», «выдающихся», «крупнейших» и так далее. Масштаб литературного дарования Ермолинского оценит история. Его же преданность Булгакову и память о нем, верность друзьям, честное служение слову делают Сергея Александровича, родившегося вместе с ушедшим от нас столетием, рыцарем без страха и упрека на многие будущие времена — до тех пор, пока будут в чести сами эти понятия: благородство, достоинство, любовь к ближнему и верность своему делу при любых обстоятельствах, обязательная даже для тех, кого Лев Толстой не успел благословить на это служение.
Т. Луговская.
Т. Луговская. Театральные эскизы. 1920-е гг.
С. Ермолинский и Т Луговская. Переделкино, начало 1980-х гг.
В гостях у Ермолинских. А. Демидова, С. Ермолинский, Т. Луговская. Конец 1970-х гг.
С. Ермолинский, С. Юрский, А. Хржановский, М. Чудакова. Конец 1970-х гг.
В гостях у Ермолинских. М. Седова («Муха»), племянница Т. Луговской, и В. Берестов. Конец 1970-х гг.
В кабинете С. Ермолинского. Н. Крымова, Д. Данин, Н. Эйдельман. Конец 1970-х гг.
В кабинете С. Ермолинского. В. Громов и Л. Петрушевская. 1980-е гг.
Т. Луговская, С. Ермолинский с Илюшей Хржановским. Переделкино, август 1980 г. Фото А. Хржановского.
Т. Луговская с братом, поэтом В. Луговским.
Слева: М. Булгаков, С. Ермолинский и С. Шиловский, пасынок М. Булгакова. 1940 г. Справа: М. Булгаков (портрет, с дарственной надписью С. Ермолинскому).
С. Ермолинский. Тифлис (?).
С. Ермолинский, Н. Крымова со своим внуком. Фото А. Хржановского.
Титульный лист книги, подаренной нашей семье С. Ермолинским.