МОНОЛОГ ХЛЕСТАКОВА

История моего английского начинается с концерта, на который я попал тринадцатилетним отроком. Выступал актер Таллинского русского драматического театра с бенефисной фамилией Рассомахин, он читал монолог Хлестакова из гоголевского «Ревизора».

Эх, Петербург! что за жизнь, право! Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге. Этак ударит по плечу: «Приходи, братец, обедать!» Я только на две минуты захожу в департамент, с тем только, чтобы сказать: «Это вот так, это вот так!» А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр… пошел писать. Хотели было даже меня коллежским асессором сделать, да, думаю, зачем. И сторож летит еще на лестнице за мною со щеткою: «Позвольте, Иван Александрович, я вам, говорит, сапоги почищу».

Гоголь Н. В. Ревизор // Н. В. Гоголь. Собр. соч.: В 7 т. М., 1967.

Выступление Рассомахина смело меня, как ураганом. У нас дома на книжной полке стоял трехтомник Гоголя с суперобложкой под карельскую березу, который я иногда хоть и почитывал, но представить себе не мог, что в этой прозе кроются такие сила, юмор и правда. А может, у меня просто годы подошли. Известно ведь, что в этом возрасте в иудаизме мальчики становятся мужчинами после обряда бармицвы; по мусульманским законам шариата, к 12 годам их считают взрослыми, поскольку они научились отличать добро от зла, а в мирской Европе это возраст криминальной ответственности, после которого для правосудия ты больше не ребенок.

У меня не было бармицвы, неподзаконным был я шариату, преступлений не совершал. Мой обряд выхода из детства прошел под Рассомахина и монолог Хлестакова. Я лихорадочно перелистал пьесу, нашел нужное место, быстро выучил текст наизусть и, глядя на свое отражение в темной изразцовой печке, каждый день повторял его, пытаясь воспроизвести все увиденные жесты, интонации и приемы.

В Доме пионеров, куда я ходил в кружок горнистов-барабанщиков, однажды увидел объявление о Конкурсе художественного слова, записался и в назначенный день пришел. Было там человек 70. Помню, одна девочка вышла с книгой в руках и тихим голосом прочитала на эстонском стихи про ромашки на лугу. На этом фоне мой Хлестаков (вернее, не мой, а рассомахинский) был как выстрел из пушки, и мне присудили первую премию.

Почетную грамоту и приз (фарфоровую статуэтку Максима Горького) вручали в концертном зале «Эстония».

По совету мамы я составил благодарственную речь и произнес ее со сцены. Меня заметили, вовлекли в драмкружки, подготовку праздничных вечеров и т. д.

Три года спустя, к окончанию школы, ни у кого не было сомнения относительно моего будущего. Знающие люди советовали только метить выше, ехать в Москву, поступать в театральные училища имени Щукина и Щепкина. «Если попадешь, будешь настоящим актером, — говорили мне. — А нет, так и не надо».

Отборочные конкурсы проходили за месяц до вступительных экзаменов, с тем чтобы отсеянные могли поступать в другое заведение. В том году на 15 мест (кажется, в «Щепкине») претендовало 5000 человек. Кроме того, ходили слухи, что приехавшие по республиканским направлениям имели преимущество, да еще были там дети знаменитых актеров…

Короче — типичные сетования неудачника, который все валит на судьбу. Даже сейчас шутить не получается, а тогда свой провал я воспринял как настоящую трагедию. Помню, мы с мамой (она ездила со мной в Москву) сидели убитые горем в тихом скверике за Большим театром (на том месте, где теперь большая пивная палатка) и молчали. К нам подсел пожилой еврей и, не глядя на нас, сказал в пространство: «Что с вами, молодой человек? У вас в глазах грусть всей нации!»

Вернулись домой. Отец был даже как будто доволен: «Не получилось по-твоему, — сказал он, — пусть будет по-моему. Поступай в высшую мореходку».

Мне, как пушкинской Татьяне, «все были жребии равны». Через неделю мы были в Ленинграде, месяц я просидел за учебниками, набрал проходной балл и, как потомственный моряк, был принят по преимуществу.

Слух о моем драматическом прошлом докатился до кафедры английского языка, на которой доценты и профессора жили своей выдуманной иностранной жизнью, старались, например, как можно меньше говорить по-русски. Их было можно понять — после смерти Сталина задул ветерок лингвистической свободы. Отец народов был большим теоретиком языкознания, но ни на одном языке не говорил и очень подозрительно относился к тем, кто владел иностранной «колоквой».

Из архива Ленинградского педагогического института знакомая как-то принесла мне казенную бумажку, приказ, датированный 1938 годом: «Уволить с работы преподавателя кафедры германских языков за слушание немецкой радиостанции». О дальнейшей судьбе этого преподавателя можно догадаться.

При Сталине могли появляться глубокие труды по анализу языка раннего Шекспира или Гёте, но от иностранного письменного до иностранного устного был путь длиною в жизнь. Неудивительно поэтому, что наша кафедра английского, призванная давать советским судоводителям рабочее знание иностранного языка, каждый день с нескрываемым удовольствиемпогружалась в его пучину, как бы отгораживаясь блестящей и беглой английской речью от серости окружающей жизни. Такой вызов вызвал восхищение у нашего узкого круга, мы слушали на ночь, как молитву, передачу «Jazz Hour» на «Голосе Америки», где Уиллис Коновер произносил имена и названия роскошным рокочущим баритоном.

Ленинградская «билингва» тянулась друг к другу, создавая свои полутайные общины. У наших доценток были друзья в институте имени Герцена, они устраивали культурный обмен — пьески и скетчи на английском, в которых участвовали студенты. Первую мою сольную роль написали специально, что-то из «Тома Сойера»; помню, играл босиком. Потом были разные другие постановки, но главная трудность всегда была в том, чтобы выучить текст. Английские слова не лезли в голову, а влезая, тут же выскакивали из нее. Потом они постепенно, цепляясь за мозговой туман, вживались и присоединяли к себе другие глаголы и наречия. Поселившись насовсем, становились частью речи, собственностью головы, которая к тому же умела их четко и правильно произносить.

Тогда же я положил себе за правило читать только на английском, хотя по скудости знаний поначалу брал совсем незатейливое, из внеклассного списка для 7-го класса. К моменту описываемых событий я вез в своем чемодане роман Диккенса, купленный по случаю в букинистическом магазине, и сражался в нем с каждой страницей.

В Клубе моряков вечер подходил к концу. Моя новая знакомая, Люся, от меня не отходила. Я называл ее Lucy, ей это нравилось. К нашей встрече, а главное, к захватывающей беседе на английском мы пришли разными путями, я — через роли, заученные в драмкружке, она — через годы институтский занятий, но оба мы с восторгом вкушали плоды своих ученических трудов. Триумф мой был полным, я знал, что с Люси мыникогда уже больше не увидимся, и меня так и подмывало произвести последний эффект, устроить финальную немую сцену, как в «Ревизоре».

Теперь я понимаю, что поступок мой был хвастливый, эгоистический. Возможно, он подорвал у Люси веру в человечество на многие годы, но она в тот момент олицетворяла для меня советскую власть, комсомол, здорового детину на входе — короче, весь тот обман, который витал в воздухе, поскольку под видом дружбы на этом вечере, по сути, была вражда, разведка, спецоперация.

Объявили вальс-финал, настало время прощаться. «So you think I‘m Egyptian?» — спросил я Люси, кружа ее по паркету. Она, улыбаясь, кивнула головой. «Милая, — сказал я, остановившись, — ведь я русский!» Бедная Люся закрыла лицо руками и убежала, больше я ее не видел.

Подобная история, только с обратным знаком, повторилась два или три года спустя. Мы с приятелем, выпускником английской школы, ехали на троллейбусе № 1 с Малой Охты на Петроградскую, к нему домой. Дорога занимала целый час, и мы обычно практиковались, говоря по-английски. Одевались мы в цивильное, на мне были модные остроносые туфли желтого цвета производства Венгерской Демократической Республики.

«Смотри, Люська, — сказала одна девушка своей подруге, — англичанин!» Люська посмотрела на меня холодным оценивающим взором: «Не-ет, — сказала она на весь троллейбус, — еврей!»

Загрузка...