Концерты-лекции сделали свое дело, постепенно создавалось впечатление, что место оркестра — не в танцевальном зале, а на большой сцене. На эту большую сцену мы пробивались весь 1968 год.
Помню лето, когда мы ежедневно по жаре тащились в Дом моряка на репетиции, играть давно уже выученное. Боевой дух падал, в тромбонах шли разговорчики. «Мальчики! — кричал Иосиф Владимирович. — Что вы разговариваете на репетиции! Коркину это не надо!»
Коркин, он же Георгий Михайлович, был руководителем Ленконцерта. Человек строгий, партийный, в Ленконцерте его уважали и боялись. Коркина «бросили» на эстраду с понижением, из Кировского театра, за политический провал. Он проворонил Нуриева.
16 июня 1961 года в парижском аэропорту Ля Бурже молодой балетный артист бросился к французскому полицейскому с криком «ПРОТЕЖЕ МУА, ПРОТЕЖЕ МУА!» и попросил политического убежища. Любопытно, что этим полицейским оказался русский белоэмигрант Григорий Алексинский, в годы Гражданской войны воевавший с красными. Узнав, кто обращается к нему, он решил ни слова не говорить по-русски. Понимал, что если о его национальности узнают журналисты, то назавтра все напишут о белогвардейском заговоре помочь Нуриеву бежать на Запад.
Заговор был, но не у французов. Хочу привести несколько строк из докладной записки председателя КГБ Шелепина в ЦК КПСС: «З июня сего года из Парижа поступили данные о том, что Нуриев Рудольф Хамитович нарушает правила поведения советских граждан за границей, один уходит в город и возвращается в отель поздно ночью. Кроме того, он установил близкие отношения с французскими артистами, среди которых имелись гомосексуалисты. Несмотря на проведенные с ним беседы профилактического характера, Нуриев не изменил своего поведения…»; «…в начале июня, когда поведение Нуриева стало невыносимым, заместитель директора балетной труппы Стрижевский (сотрудник 2-го управления КГБ) выступил с предложением о досрочной отправке его из Парижа домой».
Это предложение, как мы сейчас знаем, не поддержали в советском посольстве, там считали, что «выступления талантливого артиста способствуют улучшению восприятия французами образа СССР». Отправку Нуриева на родину было решено отложить до окончания гастролей в Париже. 16 июня, когда артисты приехали в аэропорт Ля Бурже, Нуриеву сообщили, что его поездка в Лондон отменяется и что ему необходимо срочно выехать на родину «к больной маме». В те годы отзыв артиста с гастролей означал, что он становится «невыездным» и на его карьере можно ставить крест. Решение созрело у Нуриева мгновенно. Назавтра газеты по всему миру писали о его «прыжке в свободу».
Скандал был грандиозный.
ЦК партии дал указание 13-му отделу (диверсии и террор) ПГУ КГБ разработать в отношении Нуриева «специальную операцию». Бывший сотрудник архивного отдела Василий Митрохин после своего бегства на Запад рассказал, что речь шла о том, чтобы сломать Нуриеву одну или обе ноги. Этим планам не суждено было сбыться, и кончина Нуриева, как мы знаем, оказалась куда более трагичной.
Итак, Коркин… Георгий Михайлович Коркин был когда-то певцом (говорят, что где-то в дальних архивах сохранилась его единственная пластинка), в 1956 году он поднимал Ленинградский драматический театр с другим Георгием, Товстоноговым, потом был директором Кировского и весь свой опыт, связи, партийное чутье и интуицию артиста принес в Ленконцерт. При Коркине появилось несколько новых проектов («Поющие гитары», «Ровесники»), он также согласился принять оркестр Вайнштейна на репетиционный период, понимая рискованность предприятия.
Как все руководители творческих организаций, Коркин находился между молотом и наковальней, он должен был сочетать новизну и смелость искусства (для выполнения финансового плана) с идеологической выдержанностью (чтобы не иметь неприятностей сверху). Вайнштейн тоже находился между молотом и наковальней — он должен был протащить на сцену джаз (в этом была его историческая роль), сломав сопротивление худсовета. Между Вайнштейном и худсоветом шла позиционная война, обе стороны сидели в окопах и отвоевывали друг у друга сантиметры территории.
Худсовет заваливал нас на каждом прослушивании, из месяца в месяц, десять раз подряд. В пустом зале появлялась группа мрачных людей, которые молча садились, не снимая пальто зимой, и делали знак начинать. Нашей тяжелой артиллерией было благосклонное отношение Союза композиторов (А. Петров), авторитет, заработанный на лекциях, пластинка на «Мелодии». Оружием помельче были оркестровки советских песен, всякие незначительные компромиссы, свидетельствовавшие о том, что мы не американский оркестр, готовы поступиться, быть как все.
Иногда ради высокой идеи И. В. шел на прямой обман, на подлог. «Георгий Михайлович, — сладким голосом объявлял он в темный пустой зал, — сейчас мы сыграем вам вариации на тему русской песни „Ах вы сени мои, сени!“. Мальчики!» — говорил он нам тихо, подмигнув и давая понять, что вот сейчас мы их и надурим. Задудела, завыла, загрохотала наша гора железных труб. В композиции модерниста Чарли Мингуса, написанной на три четверти, где-то в ближе к концу, в оркестровом тутти, трубы в верхнем регистре громко и натужно играли в унисон нечто похожее на пресловутые «Сени». Всего несколько тактов, но ничего — это и есть главная тема, а все остальное — вступление, разработка, кода.
«Ну как, Георгий Михайлович? — подобострастно поинтересовался Вайнштейн. — Понравились вам наши „Сени“?» Коркин сидел в полутьме, но видно было, что он от такой наглости побагровел. Он сдернул с головы свою большую пролетарскую кепку, хряснул ею что есть силы об пол и истошным голосом хрипло заорал: «Какие, на хер, сени!!!»
Так закончился еще один худсовет. Для жюри, он, вероятно, был не меньшей пыткой, чем для нас. Разница — в обстановке. В зале были холод, мрак и злость. На сцене свет, тепло и концертные костюмы, сшитые по нашим эскизам в мастерских Ленконцерта, — синие двубортные пиджакиблейзеры с бронзовыми пуговицами и серые брюки. Сама сцена украшена художественным задником, из софитов лился театральный свет по партитуре. На колосниках вечно кто-то возился, рабочие сцены поднимали и опускали задуманные режиссером ткани. «Иосиф Владимирович! — крикнули из тромбонов Вайнштейну. — На вас тюль падает!» И. В. отскочил, приосанился и сказал авторитетно: «Мальчики! Еще не родилась такая тюль, чтобы на меня упала!»
После десяти месяцев худсоветов наш концерт стал приобретать кафкианский оттенок. Мрачный сюрреализм, дурной сон, которому нет конца. Чувствительные натуры не выдерживали. Трубач Леня Смирнов запил ине появлялся несколько дней. Потом пришел трезвый, несчастный, каялся. Когда он брал высокие ноты, то шея его раздувалась до ширины головы, в такие моменты он иногда успевал оторваться от трубы и крикнуть нам, саксофонам: «Скорей бы завтра, и снова на работу!»
Однажды, когда мы уже сидели по своим рядам, в зал вошел Леня. Было заметно, что он идет нетвердой походкой.
— Леня! — сказал Иосиф Владимирович с глубоким чувством. — С вами что-нибудь случилось?
— Нет, — ответил Леня тихо и не очень уверенно.
— М-м, — загадочно сказал Вайнштейн, — значит, случится!
В другой раз, когда И. В. распекал его за то же самое, Леня вдруг театрально поднял руку вверх.
— Чу! — сказал он громко. — Ветром утренним подуло!
Мне пора!
И с этими словами пошел своей дорогой.