В 1965 году в Ленинграде молодой человек, который сидел на сцене с золотым саксофоном, имел карманные деньги, свою комнату, приятные манеры и был собой не урод — вполне мог рассчитывать на внимание и взаимность.
Была у меня девушка Лида, приезжавшая по субботам в конце танцевального вечера в ДК Горького, в зал она обычно не заходила, а ждала внизу, на лестнице. У Лиды была точеная фигура, она любила конфеты и свою кошку.
В один из вечеров мы выступали с концертом-лекцией в ДК Кирова на Васильевском острове. На подходе к служебному входу меня остановила красивая брюнетка с подругой. «Молодой человек, — сказала она, — давайте я буду вам сестрой, я на вас похожа. Я понесу вам какой-нибудь инструмент». Я дал ей кларнет в футляре.
После лекции были танцы, брюнетка ходила мимо сцены, бросая взоры. Потом поехали вместе на троллейбусе, познакомились. Ее звали Галя. Галя Бурханова. Я пригласил Галю в гости. Она пришла. Я развлекал ее беседой, рукам волю не давал, и Галя осталась. В жизни джазмена всякое бывает. Однако перед Лидой было совестно.
В субботу после игры я быстро сложил саксофон, схватил пальто, шляпу и пошел вниз, к Лиде. Лида, как обычно, была на лестнице у входа. Тут же рядом, сверкая глазами, стояла и Галя. Положение получилось ужасное, судьба как будто платила мне за измену. Пришлось объяснять Гале, что я ее не ждал, что у меня с Лидой старая договоренность.
Красавица, набивавшаяся мне в сестры, была глубоко уязвлена. Оскорбленная гордость не давала ей покоя. По ее просьбе подруга три дня следила за мной, докладывая о всех встречах и перемещениях. Потом были встречи и объяснения, любовь по-итальянски, со страстью и скандалами. Лиду пришлось оставить.
По типу лица, фигуры и личности Галя, скорее всего, напоминала молодую Джину Лоллобриджиду — высокие скулы, жгучие черные зрачки на голубых белках, напор, нерушимая уверенность в себе. Галя носила белую шубу из тонкорунной овцы с большими деревянными пуговицами и совершенно гипнотизировала скопления людей. Она могла подойти к любой очереди и встать первой, победно, не прячась. Не помню, чтобы хоть кто-нибудь когда-нибудь возразил.
В Ленинград приезжала моя младшая сестра Наташа. Галя ее покорила — она шикарно курила, опасно шутила, остроумно издевалась над мужчинами. Вернувшись домой в Таллин, Наташа все уши маменьке прожужжала — какая у Севы девушка!
Мама тем временем предприняла дальнейшие шаги с моей комнатой. Отец договорился с пароходством о размене нашей трехкомнатной квартиры на двухкомнатную и однокомнатную, которую предполагалось обменять с капитанской женой на мою комнату в ленинградской коммуналке. В комиссии по обмену капитанской жене сразу задали вопрос:
— Где вы прописаны?
— В Ленинграде, в комнате на Лиговском, шестьдесят три.
— А сейчас где живете?
— С мужем, в ведомственной квартире.
— Муж получал квартиру только на себя или вы тоже вписаны в ордер?
Пришлось признать, что да, жена вписана в ордер на получение ведомственной пароходской квартиры.
— Тогда, — торжественно объявили капитанской жене, — вы не имеете права на комнату в Ленинграде, вам придется ее сдать государству. В двух местах прописанной быть нельзя.
Чуть ли не на следующий день ко мне в дверь уже стучали люди из жилконторы с понятыми и повесткой на срочное выселение в течение 48 часов. Я бросился искать комнату и к концу вторых суток нашел конуру в доме нежилого фонда, где все еще обитали люди.
Это была коммуналка на первом, земляном этаже, в старом ветхом флигеле у Волкова кладбища. Машины для перевозки моего скарба найти не удалось, я договорился с владельцем двухколесной телеги, ручной арбы, загрузил ее и попер, толкая по мостовой, где шел транспорт, до самого Волкова кладбища, мимо Кузнечного, Свечного, Разъезжей, через мост над Обводным каналом, мимо Курской, Прилукской, вдоль по Расстанной до входа в некрополь «Литераторские мостки».
Соседство с благородными останками Белинского, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Куприна, Тютчева, Менделеева, Миклухо-Маклая на нашу «воронью слободку» не влияло никак. Тут горланили матом, с увлечением, до синего дыма, жарили тухлую камбалу на постном масле, топили печки деревянной тарой, которую таскали из гастронома.
Однажды вечером, придя домой с игры, я увидел, что из-под входной двери как будто облачко сочится. По коридору на уровне пояса ходили густые белые тучи. На четвереньках, вдыхая у пола, я прополз вдоль левого коридора, потом вдоль правого. Дымила комната Володи, в конце. Я толкнул дверь, она поддалась. Володя, разметавшись по кровати, крепко спал, мертвецки пьян. Заслонка печи была закрыта, но печь еще топилась, выпуская в комнату клубы. В голове мелькнули истории об отравлении угарным газом, от которого не просыпаются. Я набрал воздуху, нырнул в дым, открыл заслонку, потом еще раз, у окна поднялся до форточки. «Ну вот, — сказал я себе, — человеку жизнь спас». На следующее утро Володя, проспавшись, шел на работу. Мы встретились в коридоре. Он прошел мимо меня, не замечая, без слов, не кивнув головой.
За стеной жила злобная старуха. Она страдала бессонницей и чутко вслушивалась во все шумы. Перед сном я включал радио, рыскал по коротким волнам, при этом убирал громкость так, что сам почти ничего не слышал. Старуха тут же принималась колотить клюкой в стену. Я достал где-то рейки, гвозди, прессованный картон и целую неделю сооружал звукоизоляцию от пола до потолка, засыпая зазор между стеной и картоном опилками.
В эту келью с единственным окном на могильную ограду приходила Галя в белой шубке из мериноса. В честь пломбирного эскимо я называл ее «пломбирной эскимоской». К ее приходу я топил печку, от горящих углей по потолку бегали розовые фламинго.
Сердцем я любил Галю, но рассудком понимал, что семью с ней строить нельзя. Она с детства мечтала стать следователем, однако пошла учиться французскому языку и, по моему рассуждению, вполне способна была вести допрос и на французском. Гуманитарное образование не погасило в ней природный милицейский пыл.
Эта принципиальность была у Гали наследственной. Отец, Махмуд (Михаил) Константинович, был в своем селе, где-то под Саратовом, комсомольцем-активистом, а мать, Мякфузя Ахтямовна, — дочерью зажиточного кулака. Высокий статный комсомолец смело забрал шестнадцатилетнюю Мякфузю у родителей, так что никто не пикнул. Он был талантливым мастеровым, токарем самого высокого разряда, работал в мастерской НИИ, выполняя штучные заказы проектировщиков. В войну командовал артиллерийской батареей в чине капитана. После войны поселился с семьей в коммуналке в Апраксином переулке, в доме 20. Там и разыгрывались следующие страницы нашей драмы.
К концу 1960-х западная сексуальная революция докатилась до Ленинграда в виде противозачаточных таблеток «Инфекундин», которые делали для нас венгерские братья-демократы. Для себя я решил, что никакие не венгры придумали эту таблетку, а татарский доктор Инфекундинов, именем которого они и названы. Татарская тема была в моей жизни доминирующей.
Галя, натура смелая и цельная, всякую возню с предохранением считала ниже своего достоинства. По городу ходила частушка: «Если я беременна, это только временно. Если не беременна, это тоже временно». Аборт с обезболиванием стоил 25 рублей. Операция прошла неудачно, на следующий день открылось сильное кровотечение. Об этом прознал отец, он бушевал, гнал Галю из дома. Телефона ни у меня, ни у нее не было, мы обменивались телеграммами. Потом созвонились. Галя сказала, что отец ей поставил условие — либо остаться дома и не видеть меня, либо уходить на все четыре стороны. Намек был до предела прозрачным, сердце подсказывало: «соглашайся!», но рассудок сказал твердое «нет». И мы расстались.
Я ездил на работу, возвращался вечером в свою конуру, в тишине топил печь подобранными картонками и щепками. Розовые фламинго на потолке пели песню о пломбирной эскимоске. Рассудок слабел, сердце набирало силу. Через две недели я сломался и послал Гале шифрованную телеграмму, бессмыслицу из «Золотого теленка»: «Грузите апельсины бочками. Братья Карамазовы». Она поняла, вышла на связь и на следующий день переступила порог моей конуры, ставшей теперь нашей.
Вскоре нашлась комната в нормальном доме напротив, и мы переехали. Мысль о семье меня пугала, брак представлялся чем-то окончательным и непоправимым. Потеря свободы, необходимость примерять свою жизнь, неизбежность компромиссов. Косвенно я, конечно, уже согласился, но вопрос висел в воздухе, как утренний туман.
Затем был разговор с мамой. «Севушка, — сказала она мягко, без нажима, — тебе надо что-то решить. Ты ведь забираешь у человека лучшие годы жизни». Потом приехала Наташа и стала делать постоянные намеки. Я обратился к Додику, как к последнему пристанищу, уж кто-кто, а он хлебнул семейного счастья. «Чувак, — сказал мне Додик, — решать, конечно, тебе, но по-моему, чувиха нормальная».
Когда и Гена сдержанно одобрил идею, меня охватил боязливый азарт, как перед нырянием в прорубь. Я сделал Гале предложение, конечно, без припадания на колено, без букетов роз — от такого несло мещанством, мы были выше этого.
5 ноября 1965 года в загсе у Аничкова моста состоялась регистрация, вечером того же дня мы впятером собрались в «Европейской» на тихую приватную свадьбу. Галя надела белое платье, но не свадебное. Были Додик, Гена Гольштейн и закадычная подруга Гали, Марина. Решились наконец мои мучения с ленинградской пропиской. Я, как законный муж, прописался в комнату Бурхановых в Апраксином переулке, хотя не жил там ни одного дня, а с родителями Гали познакомился только через полтора года.
Невидимая классовая черта пролегала между Мякфузей и Махмудом. Он оставался большевиком, общественником, социалистом, а она тяготела к частной собственности и рынку. Мякфузя по блату доставала темные шерстяные платки с ткаными розами и небольшими партиями возила их в Саратов, где платки эти были дефицитом — рынком исправляла и корректировала недостатки плановой экономики. Плановая экономика на это сильно обижалась и клеймила Мякфузю и ей подобных «спекулянтами».
За спекуляцию полагался срок. Мякфузю однажды поймали с этими платками и стали заводить на нее дело, но Махмуд как настоящий мужчина взял все на себя, пошел под суд и получил полтора года. Сидел где-то на юге, был на земляных работах. Человек сильный, жилистый, он в совершенстве овладел техникой лопаты и рыл траншеи с нечеловеческой скоростью. Он мне потом рассказывал, что выполнял дневную норму до обеда, а потом лежал под кустом.
Мякфузя через своих знакомых потихонечку, ничего не говоря, нашла для Гали две смежные комнаты по соседству, на Дзержинского, бывшей (и будущей) Гороховой. Крашеные дощатые полы, высокая голландская печь, окна во двор, под окнами сараи с дровами.
Вечером я возвращался на Витебский вокзал, метро «Пушкинская», а там пешком по Гороховой. С Геной теперь было не по пути, ездил с тромбонистом Сашей Морозовым. Он с 15 лет играл в диксилендовских составах и развил невероятную технику на кулисном тромбоне, инструменте достаточно неуклюжем и для мелких нот не приспособленном. Несколько лет спустя Саша поступал в консерваторию и на вступительном экзамене сыграл с такой скоростью, что старожили говорили: да, с 1935 года такого не слыхали!