Не помню уж, кто был первым — «Песняры» или «Добры молодцы», — но судьба этих двух похожих ансамблей символична. Белоруссия приняла «Песняров» как национальное достижение, как народную гордость. Россия записала своих «Молодцев» в бастардов, побочных детей, которым раздают не сласти, а пинки. Традиционные «народники» — многочисленные хоры, балалаечники, баянисты или известные певицы вроде Людмилы Зыкиной идею гитарного исполнения восприняли настороженно, даже враждебно.
Однако большая борьба была еще впереди, а пока мы рядовым эстрадным коллективом Читинской филармонии катили по просторам СССР гастрольным маршрутом, который мы окрестили «Дранг нах Остен». Скорее всего, так окрестил его я. Сработал условный рефлекс на холод и незащищенность.
Еще в Североморске, зимой, в казарме, где царил устав, а все личное подавлено, спасением моим и малым мирком был фанерный чемодан-сундук, который я не помню у кого выменял. Его можно было взять в каптерке, положить себе на колени и воображать, что сидишь за письменным столом. На просторный бок сундука хорошо ложились книги, листы бумаги, которые манили в свое неисписанное пространство. За таким столом удавалось делать то, что в домашнем удобстве и тепле не получилось бы. Например, учить немецкий язык.
Тогда я смутно осознал, что всякий Левенштейн должен хотя бы понимать смысл своей фамилии. Много лет спустя, уже в нулевые годы, мы предприняли поездку по Германии и отыскали к северу от Штутгарта древний город-крепость Лёвенштайн, основанный в 1123 году (на 24 года раньше Москвы), центр винодельческого района.
Некоторые слова в немецком учебнике поражали звукорядом, они звучали независимо от своего словарного смысла. Выражение «одну минуточку» немцы семантически решиличерез моргание — einen Augenblick. Прочитав вслух эти упругие и жестокие звуки, я тут же вообразил себе эсэсовского офицера со стеком, в блестящих сапогах и безупречном мундире, руководящего расстрелом партизан. «Einen Augenblick!!!» — кричит он голосом бесноватого фюрера, и ему вторит пулеметная очередь: ра-та-та-та-та…
Всякий концерт в финале — это общий поклон, иногда многократный, но обязательно совместный, синхронный. Лучше всего получается по команде. Команду эту обычно давал я, стоя позади гитаристов-вокалистов в ряду с духовыми «дудками»: «Три, четыре!». Потом, под влиянием холодов и воспоминаний об изучении немецкого, я задействовал воображаемого эсэсовца. «Einen Augenblick!» — говорил я негромко, но твердо, и былинные русские молодцы в едином немецком поклоне отвечали: «Jawohl!»
Гитарные ансамбли в 1970 году были в новинку, билеты на наши концерты всегда распродавались полностью, и местные филармонии, желая поправить дела, заделывали второй концерт. Бывало и по три концерта — в 4, 6 и 8 вечера. Рекорд поставили в Чебоксарах — 5 концертов в день, помню, первый начинался в 11 утра.
Попробуйте как-нибудь спеть 50 или 60 песен подряд во весь голос, а потом повторить этот эксперимент еще, еще и еще. Возможно, природа оделила вас мощными связками и это испытание вам будет нипочем, но у наших вокалистов такая нагрузка в сочетании с неизбежными простудами и неустроенностью жизни в отрыве от близких вызывала профессиональную болезнь — несмыкание связок. Артисты сипели, жаловались на боль в горле. Приходилось отменять концерты.
В Новосибирске сломался наш первый тенор, Володя Кириллов. В Ленинграде у него осталась молодая жена, балерина Малого оперного театра, он очень скучал, бегал ей звонить, но от этих разговоров еще глубже уходил в тоску.
Володя панически, бесконтрольно боялся зубных врачей. Где-нибудь в Америке его, наверное, лечили бы под общим наркозом. С годами он научился улыбаться-смеяться, натягивая верхнюю губу, чтобы закрыть изъеденный кариесом дентин от посторонних взоров. Голос у Володи был божественный, природный лирический, льющийся, но рот — совсем плохой. Может быть, поэтому он сильнее других был подвержен ангине.
На длительных гастролях и в автономном плавании подводной лодки есть общее — предел, за которым не выдерживает психика. На подлодке официальным рубежом считались 45 суток, на гастролях чувствительные артисты, по моим наблюдениям, начинали выходить из строя после 28 дней. Новосибирск пришелся на 28-е сутки.
В промерзшем насквозь городе советской депрессивной архитектуры предоставленные сами себе (Гильбо куда-то надолго исчез), без дела, «Добры молодцы» крепко закручинились. Разговоры о темных махинациях нашего директора ходили давно, хотя бы потому, что мы регулярно подписывали пустые платежные ведомости, которые Гильбо заполнял потом настоящими, но неизвестными нам цифрами. Но и это было не главное.
Все понимали, что из Читы надо уходить. До нас дошел слух, что директор Омской филармонии Юровский после нашего концерта тепло отзывался о «Молодцах» на всесоюзной планерке. Дошел и другой слух, что министр культуры Фурцева зовет его в Москву стать директором Росконцерта.
На импровизированном собрании решили: мне надо лететь в Омск, встретиться с Юровским, прощупать почву, а после этого смотаться в Читу и выяснить у директора филармонии, какие у нас ставки, то есть сколько денег полагается нам за концерт. Я достал из чемодана припасенный на всякий случай французский костюм цвета «наваринского дыма с пламенем» и полетел в Омск.
Неожиданный приезд руководителя «Добрых молодцев» вызвал у Юровского сдержанное любопытство. Он принял меня, усадил на стул напротив и тут же совершенно обо мне забыл. Забыл намеренно, демонстративно. Мол, посиди, подумай, пока я делами занимаюсь.
Юровский держался за свое кресло крепко. За 20 лет руководства филармонией он создал Омский народный хор (оттуда вышла Людмила Зыкина); хор гремел на весь Союз, часто ездил за границу. Последнее было заметно — Юровский курил иностранный «Kent», открывал пачки часто, не жалеючи.
Звонили телефоны, входили и выходили какие-то люди с бумажками, с коробками. Принесли новую пыжиковую шапку с базы, Юровский померил — как раз. Тянулись часы, за окном темнело. Посетителей стало меньше, а потом все затихло. Директор филармонии собрался домой, и тут взгляд его как будто случайно заметил меня. Некоторое время он смотрел молча, с непроницаемым лицом, потом спросил: «Ты чего приехал?» Стараясь не волноваться и не терять достоинства, я изложил ему пожелание коллектива работать с таким опытным и уважаемым деятелем культуры, как он, Юрий Львович Юровский, директор одной из самых успешных филармоний СССР.
Руководители сталинской школы были тонкими мастерами намека, они филигранно ощущали подтекст. Сказанное мной в прямом и грубом переводе с эзопового языка означало: «Мы — кассовый коллектив, знаем, что вы понимаете наш потенциал, хотим перейти в Москву, куда и вы вскоре собираетесь. Посодействуйте, вам же пригодится». Юровский ничем не выдал пойманную мысль. «Поговорите с Тихомировым в Росконцерте. Он о вас знает», — только и произнес он, давая понять, что аудиенция окончена.
Из Омска я позвонил в Читу, в филармонию, договорился о приезде. Директор оказался тихим, сдержанным и вежливым человеком. Ходил слух, что он много лет проработал в управлении одного из сибирских лагерей. Видно было, что мой приезд его обеспокоил — неизвестно, что на уме у нового руководителя ансамбля. Мы догадывались, что Гильбо не сумел бы мухлевать без своего человека в филармонии. Этим человеком вполне мог быть и директор, но, во-первых, Григорий Яковлевич доил нас по джентльменской договоренности, а во-вторых, даже если бы мы обратились в прокуратуру, ничего доказать все равно не удалось бы. У нас цель была другая — узнать, какие поборы делал Гильбо, чтобы устроить прямой мужской разговор и расстаться с ним на моральном основании.
В Чите повторился омский сценарий. Мы с директором целый день гуляли в парке, осторожно нащупывали темы для беседы, тщательно избегая главного. В самом конце разговора я спросил его: а какие ставки у участников ансамбля по тарификации Читинского управления культуры? Директор отвечал туманно, но цифру все же глухо произнес. Быстрый подсчет показал: Гильбо брал себе около четверти наших заработков.
В Читу мне предстояло приехать еще раз, там завершалась наша гастрольная поездка. Мы решили, что тогда же и уволимся. Впереди были еще Красноярск и Владивосток. В Красноярске появился встревоженный Гильбо — он, видимо, прослышал о моей поездке в Читу и встрече с директором филармонии. Было неприятное общее собрание, взаимные обвинения. «Молодцы» упрекали Григория Яковлевича в обмане и присвоении чужих денег, а он отбивался «по понятиям», утверждал, что вел себя честно, в рамках договоренности. Решили расстаться.
Приехали во Владивосток, все как обычно — два концерта в день (в Доме офицеров). В первом отделении «Молодцы» играли, пели и разыгрывали русские песни: «Вечерний звон», «Лапти», «Про комара», «Метелки», «Утушка луговая», «Зачем сидишь до полуночи?». Песни эти Пашеко нашел в Ленинграде, в Публичной библиотеке, придумал к ним красивые оркестровки, а режиссер добавил мизансцены. Например, Ляпка объявлял: «Русская народная песня…» Тут вокалисты гитарами изображали движение метлой, а голосом — шорох метелок по тротуару. «…Метелки!» — радостно заканчивал Ляпка и давал счет.
Первый день закончился успешно. За кулисы пришли всякие люди — музыканты, журналисты, девушки. «Где тут руководитель ансамбля?» — раздался громкий, уверенный командный голос. Меня привели, представили. Обладателем голоса оказался человек с фамилией Чаплин. Он был капитаном большого рефрижераторного теплохода, который привез из Вьетнама бананы. Двадцать тысяч тонн одних бананов. Узнав, что я выпускник Макаровки и в прошлом помощник капитана, он вцепился мне в руку и настоял, чтобы я тут же, немедленно ехал к нему в гости.
В зимнем Владивостоке бананы были полнейшей экзотикой, привезенной под Новый год на праздничный стол трудящимся Приморья. Такое не вырастишь на своем огороде. Первая встреча ребенка с бананом нередко оставляет впечатление на многие месяцы, годы. Банан являлся символом заграничной теплой жизни, где не надо носить надоевшее пальто на ватине, средоточием неясной мечты о счастье.
Первым делом капитан Чаплин повел меня к грузовым трюмам, наполовину разгруженным. В глубине судового чрева, во всю ширину его огромного корпуса, сплошной массой, похожей на желтый снег, лежали упакованные в прозрачный пластик бананы. Подъемный кран спускал в трюм большую сетку, грузчики наполняли ее, стоя прямо на бананах. Так по ним и ходили своими сапожищами.
В своей просторной каюте капитан Чаплин пояснил: существует норма запланированных потерь, то, что называется в торговом деле «усушкой и утруской», примерно три тысячных процента от общего груза, то есть 600 килограммов бананов. Он позвонил кому-то, и через несколько минут два матроса внесли в каюту тяжеленную связку бананов килограммов на тридцать, висевшую гирляндой на крепкой палке.
После пятого плода я понял, что счастье, наверное, не в бананах. «Ну что, выпьем по рюмочке?» — гостеприимно сказал Чаплин и достал из шкапика бутылку водки. Внутри нее, в полный рост, плавал большой корень дикого женьшеня. «Мужской!» — с гордостью отметил капитан Чаплин. Я вспомнил прочитанное где-то: дикий мужской корень, по виду похожий на фигуру человека, это большая редкость, он очень дорогой, а настойку на диком женьшене надо пить по каплям, потому что это сильнодействующий тоник. Судя по размеру поставленных на стол стаканов, пить каплями в планы капитана Чаплина не входило. Он разлил десятитысячную водку по самый край, произнес традиционное: «Ну давай, чтоб жизнь была полной!» — и выпил залпом. Я последовал его примеру, иное мое поведение было бы просто неуместным и бестактным. Так под бананы и нехитрую снедь, принесенную с камбуза, мы одолели всю бутылку.
Я старался держаться, надеясь, что выполнил свой долг гостеприимства, или как там его, и могу ехать домой. Не тут-то было. Капитан разошелся, достал из другого шкапика другую бутылку с другим диким корнем и предложил обсудить программу культурного обмена. «Ваши ребята, — сказал он, — обязательно должны прийти в гости к моим морякам. Обязательно! Ты обещаешь, Всеволод Борисович?» К концу второй бутылки идея встречи артистов с моряками созрела окончательно, домой мне уже как-то не хотелось. «Пойдем! — сказал капитан Чаплин. — Я тебя спать положу в лазарете!» На судне оказалась специальная медицинская палата, которая тогда пустовала по причине всеобщего здоровья экипажа, до следующего утра она стала мне прибежищем и вытрезвителем.
Наутро вахтенный поднял меня к завтраку. Я с удивлением отметил — голова не болит. Все-таки целую бутылку водки выпил, вот что значит дикий женьшень за двадцать тысяч долларов! За завтраком неугомонный капитан Чаплин заставил меня сделать список всех «молодцев» для «составления судовой роли».
По документу с таким странным названием, заверенному подписью капитана и судовой печатью, в порт пропускали родственников или гостей. Советские порты были обнесены высокими заборами с колючей проволокой, в проходных стояли серьезные мужчины, державшие в руках винтовку Мосина с примкнутым штыком. Я не хотел разочаровывать гостеприимного капитана и сделал все, чтобы главные «молодцы» приехали на встречу с командой и обед.
За стол сели часа в два, я напомнил ребятам, что у нас первый концерт в шесть часов, в пять надо быть на площадке, в четыре покинуть судно. «Если будут предлагать выпить — отказывайтесь», — сурово предупреждал я, на что «молодцы», люди достаточно взрослые и, как казалось мне, ответственные, только махали руками: мол, не учи жить, сами знаем. Минут через десять после начала застолья по столу пошла бутылочка. «Ребята!» — сказал я трагическим голосом, но слушать меня уже никто не хотел. Артисты только взмахивали руками, в которых была зажата наполненная рюмка. Мои попытки увещевать напоминали кудахтанье всем надоевшей курицы. Я не выдержал и покинул этот вертеп вместе с барабанщиком Ляпкой, тоже отказавшимся от спиртного.
Мы приехали на площадку часам к пяти. Наш звукотехник, мужчина средних лет, с носом, похожим на сливу, и оттого получивший прозвище Лиловый, заканчивал подключение аппаратуры. Лиловый видел жизнь как череду разочарований, обманов, несчастий и говорил, по выражению Маяковского, «голосом, каким заговорило бы ожившее лампадное масло».
— А где ребята? — спросил он.
— Скоро придут, — ответили мы с Ляпкой, внутренне содрогаясь.
Вскоре открылись двери, в зал пустили зрителей. Путь назад был отрезан, концерт отменять было поздно. Оставалось надеяться неизвестно на что. За 10 минут до начала концерта из фойе в зал, двигаясь к сцене, проковыляли три фигуры главных солистов. Белый тащил гитару за собой, волоча ее по полу.
— Боря! Что мы будем делать??? — спросил я его в артистической, когда он пытался натянуть на себя былинные русские сапоги с загнутыми вверх носками.
— Р-р-работать… — уверенно ответил Белый, упал на бок и заснул мертвецким сном.
Пашеко держался на ногах, но на сцене путал слова и порядок, радостно объявляя название песен раньше времени. Ляпка пришел в необычайное возбуждение, выскочил из-за барабанов и, выйдя в кулисы, выдернул из розетки штепсель провода, питавшего звуковую аппаратуру.
— Сева! — прошипел он мне заговорщически. — Объяви, что аппаратура сломалась! Концерт отменяется!
В эту минуту за кулисы пришел Лиловый, увидел выдернутый шнур.
— Ну вот… — сказалон своим скрипучим голосом. — Кто-то выдернул питание! — И воткнул розетку.
Не знаю, как мы пережили эти два позорных концерта. Публика, естественно, все заметила. Люди возмущались, жаловались администрации. Местная филармония вынуждена была написать письмо в Читу, где излагались подробности этого возмутительного события.
Гастроли наши на этом, собственно, заканчивались. Мы возвращались в Читу за расчетом, но теперь этот расчет мог обернуться увольнением по статье. С Гильбо мы разругались, он не только не хотел покрывать нас, но мысленно потирал руки: я же говорил!
Чита показалась внешне похожей на другие бесчисленные города советской глубинки, но было в ней что-то такое, что трудно объяснить. Как будто планета в этом месте выделяла неведомую злую энергию, душа ловила дикость и разбой. Наш рабочий сцены Николка оказался сыном сотрудницы Читинского горкома партии, он по секрету рассказал нам, что за ноябрьские праздники по городу и области топором зарубили семерых.
Рассказ Николки был как предзнаменование. Топор навис и над нами. Из дирекции дали знать, что нас всех вызывают на профсоюзное собрание, которое будет решать вопрос о нашем увольнении по статье 47 Трудового кодекса СССР, именуемой в народе «волчий билет». С такой статьей на работу нигде не брали как минимум в течение года. Рушились планы. Прощай, Ленконцерт. Прощай, Москва. Прощайте, «Добры молодцы».
На профсоюзное собрание я надел испытанный в бою французский костюм «наваринского дыма с пламенем». На шею повязал галстук, в кармашек вдел платочек в тон. Погибать, так красиво. Обвинительный акт зачитала какая-то профура. Он звучал ужасно. Из глубины души поднималось возмущение обнаглевшими ленинградскими молодчиками, оскорбившими зрителей Владивостока аморальным поведением, нарушившими все допустимые нормы работников советского искусства.
Чтение закончилось. Все молчали. Перед голосованием по нашему делу я попросил слова. «Все, что сказано в письме из Владивостока, — сказал я, — абсолютная правда. Мы заслуживаем суровой кары и справедливого наказания. Но прежде, чем вы примете решение, позвольте мне рассказать о том, как это было».
Взоры читинцев и читинок устремились на меня, и я нарисовал им подробную картину бананов, заполнивших бездонные трюма, гостеприимного и настойчивого капитана Чаплина, встречу с моряками, желавшими от всей души угостить друзей-артистов, и, как следствие, фактический срыв двух концертов во владивостокском Доме офицеров. Когда я закончил, на лицах присутствующих все еще разыгрывалась картина воображаемой встречи на борту белого теплохода, полного тропических плодов.
«Я прошу только об одном, — сказал я в заключение, — поставьте себя на наше место». Собрание как-то смущенно зашуршало, люди стали тихо расходиться. Назавтра я договорился с филармонией о том, что мы уволимся по собственному желанию. Директор возражать не стал, дав понять, что грязное белье с нашей оплатой и пустыми ведомостями мне тоже ворошить не надо. Рассчитали нас по справедливости, по закону, в бухгалтерии выдали все причитающиеся деньги, без побора Григорию Яковлевичу. Получилось довольно много, больше тысячи рублей на каждого. В последний вечер в неуютных номерах скверной читинской гостиницы после двухмесячного скитания по Сибири душа одновременно пела и рыдала. Наутро мы летели в Ленинград, а сегодня надо было проститься с пройденным куском жизни. В то времяв гостиницах почему-то большой редкостью были столовые ножи и штопор. За окном темень, мороз, магазины не работают, буфет закрыт. Бутылки с вином припасены, но их нечем откупорить. Метод был довольно зверский — к стене прикладывается толстая книга, а по книге наотмашь, сильно, не боясь разбить стекло, ударяют донышком бутылки. Вопреки всем законам физики от этих глухих ударов пробка постепенно начинает выходить из горлышка, а там только подцепляй ногтями да вытаскивай.
Пашеко открывал третью по счету бутылку. Хорошо поставленной рукой укрепил на стене краеведческую книгу «Чита и ее окрестности» с вмятинами от бутылочного дна, размахнулся, ударил. Пробка не шла. Ударил еще, без результата. Если будете когда-нибудь откупоривать вино таким способом, не держите бутылку за горлышко, вспомните несчастного Пашеку.
Будь Пашеко трезвым, он бы поостерегся, но тут ему было не до техники безопасности. От третьего сильного удара покатая часть бутылки, там, где она сужается к горлышку, откололась по всей окружности, образовав острое, как бритва, стеклянное лезвие. На это лезвие со всего размаха и соскользнула Пашекина рука. Кровь брызнула фонтаном, в глубине зияющей раны проглядывало что-то белое.
Дежурная по гостинице, которая уже было улеглась спать в своей каморке, круглыми глазами смотрела на кровь, капавшую на пол. «Идите в „скорую помощь“, — сказала она испуганно, — тут недалеко».
Идти с Пашекой вызвался сердобольный Ляпка. На темных улицах притихшей Читы госпиталь нашли не сразу. В приемной больницы врача не оказалось, ночное дежурство несли два второкурсника местного медицинского института. Анатомию кисти человека в ту ночь они изучали на Пашеке (в разрезе). «А что это такое, белое? — спрашивал один, запуская пинцет в глубину раны. — Связка?» «А-а-а!» — вопил в ответ Пашеко. «Это не связка, — назидательно говорил другой, — это нерв».
Будущие хирурги промыли порез и, как умели, зашили Пашеке руку. Перерезанные связки мизинца и безымянного пальца на правой руке после этой операции укоротились. Это стало понятно только в Ленинграде, но к тому времени было уже поздно, ткани срослись. Пашеко с тех пор не может разогнуть правый мизинец и безымянный палец, поэтому здоровается и прощается, выставляя для пожатия три здоровых пальца пистолетом.