Все достижения курсанта — на левом рукаве. Число шевронов определяет его эволюционную нишу: первый курс — млекопитающее, второй — человекообразное, третий — неандерталец, четвертый — гомо сапиенс, а к пятому курсу наш герой достигает высшей стадии развития и становится завидным женихом и объектом дамской охоты. Вернувшись с Севера на третий курс, я проскочил неандертальскую стадию и попал прямо в гомо сапиенсы, ибо передо мной раскрылись сияющие врата музвзвода, и я оказался в раю.
Музыкант похож на обыкновенного человека, порой он совершенно от него неотличим, но для меня музыкант — принципиально иное существо. Хрюкает ли он в обширный мундштук тубы, стараясь выдуть из нее сочный басовитый звук, тужится ли на трубе или кларнете, либо мелкой дробью рассыпается по барабанной шкуре — он влеком неясной мечтой об идеальном звуке, который лишь проступает из тумана его воображения. Он, быть может, слышал этот звук в концертном зале, на пластинке или по какому-нибудь «голосу», но звук этот задел его, зацепил, заставил душу томиться желанием извлечь из своего инструмента нечто похожее. И вот, встав в углу, чтобы лучше слышать себя, он с устремленным в пространство взором напрягает легкие и губы, шевелит пальцами, извлекая рулады. В его занятии нет выгоды, самохвальства, позы, им движет только одно — любовь к звуку, поиск его красоты. Найденный однажды звук будет как прекрасный аромат; ему не нужны ни слова, ни пояснения, поскольку он выше слов и живет на уровне чистой, не изреченной еще мысли. К идеалу можно приблизиться, но достичь его невозможно, поэтому поиск звука у музыканта продолжается всю жизнь. Порой ему кажется, что дело не в нем самом, а в инструменте, мундштуке, трости или качестве навивки струн, он ведет бесконечные разговоры о марках саксофонов или труб, на которых играют звезды, горестно приговаривая: конечно, «Сельмер» — это тебе не «Вельткланг».
Двенадцать лет спустя так же, в поисках звука, я зашел к знакомому саксофонисту Сергею Герасимову. Серега точил мундштуки. На каком-то номерном военном предприятии ему делали болванки из колокольной бронзы, а он доводил их вручную, снимая стружку шабером. Посреди комнаты на подставке стоял его тенор. Серега в глубокой задумчивости разглядывал мундштук, поворачивая его в свете окна, что-то бормотал себе под нос. Потом он устремлялся к рабочему столу, прицеливался, острым краем заточенного напильника выскребал изнутри нечто невидимое глазом, после чего прилаживал трость на зажиме и выдувал звук.
Казалось, что в тот момент все органы чувств Сереги были направлены на одно, его зрение и обоняние, вкус и осязание перестали делать положенное имприродой и лишь помогали слуху понять глубину и тайну того, что вылетало из раструба. «Колокольчика мало, — сказал он твердо, — земля есть, земли больше не надо, а вот колокольчика надо добавить. И, пожалуй, асфальта». Лицо Сереги приняло мечтальное выражение.
«Локджо Дэвиса слышал? Вот у кого асфальт! Звук прямо дымится!» Я неопределенно покачал головой, было ясно, что в моем музыковедении были серьезные пробелы. «А Колтрейн?» — осторожно спросил я. «Колтрейн это ртуть! — с неожиданной свирепостью заявил Серега. — С бронзой!»
Далее наш разговор все более напоминал беседу двух гоголевских мужиков, оценивавших достоинства колеса чичиковской брички и рассуждавших, доедет ли это колесо до Москвы. Мы говорили про «песок» Сэма Бутеры, «войлок» Пола Гонзалеса и «поющий бамбук» Пола Дезмонда.
От Серегиного идеализма отдавало юностью, пионерским костром.
— Чего бы ты хотел добиться, какая у тебя мечта? — спросил я Серегу, как в отряде. Он расплылся в счастливой улыбке.
— Я хотел бы сделать такой мундштук, — сказал он, — чтобы я ехал на машине, высунув его в окно, а сзади бежал бы Стэн Гетц и кричал: «Продай!!!»
В музвзводе для меня началась жизнь вольная, сладкая, без построений и поверок. Я каждый день занимался на кларнете, и вскоре дядя Коля вручил мне потертый черный футляр, в котором лежал старинный тенор-саксофон. На раструбе с гравированными виньетками шли буквы — поначалу их было не разобрать, поскольку сделаны они рукой французского мастера, стремившегося к своей вычурной красоте, и в этом стремлении он почти век спустя был уже не понятен глазу, травмированному кумачом советского агитпропа.
Потом у окна на солнце я разглядел цифру 1877 и еле заметные буквы Adolphe Sax. Вот это да! Мой первый саксофон оказался одним из первых инструментов, сделанных в мастерских самого маэстро, который родил его в муках и дал ему свое имя.