Приходили мы задолго до начала. В пустом зале техничка в застиранном рабочем халате ходила, стругая стеариновую свечу на паркет, белые прозрачные стружки ложились на него как снег. Ровно в 19 часов на невысокую эстраду выходил оркестр и сам Вайнштейн, невысокий энергичный человек. «Мальчики! — говорил он. — Номер 67, Хифайхедьи!» «Мальчики» не торопясь листали оркестровые папки до номера 67, до оркестровки «If I had You»[3].
Обычно начинали с Глена Миллера: «American Patrol» (И. В. из конспирации объявлял: «Дозорный»). Витя Игнатьев играл потрясающее соло широчайшим звуком, как у Гарри Джеймса, «Tuxedo Junction», «Little Brown Jug».
За грязными окнами зала текла привычная жизнь, полная мелких страхов и унижений. Граждане из коммунальных квартир занимали очередь в гастроном или пытались влезть в переполненный троллейбус; на них с больших портретов бесстрастно взирали члены Политбюро ЦК. По радио дикторы поставленными голосами рассказывали о новых плавках в мартенах Магнитки, о пудах с гектара (в пудах, полагаю, потому что получалось больше, чем в центнерах) и стахановцах-хлеборобах. Иногда говорили о происках империалистов, и тогда дикторские голоса наливались благородным возмущением, звенели металлом. Вся страна была одета в одинаковые черные бесформенные пальто. Пахло давними щами и немытым телом. Зимой жизнь была темносерой, летом этот серый цвет светлел, во мгле белых ночей светились пятна плакатного кумача.
Это оставалось где-то там, а здесь, у сцены с оркестром, все как будто переливалось яркими тропическими красками, наполнялось запахами неясных надежд. Счастье было рядом, надо только протянуть к нему руку. Оно лилось в зал музыкой, полной оптимизма, который бывает лишь у разбитных американцев с белозубой улыбкой, похожей на початок кукурузы, рослых и крепких парней в тщательно отглаженных рубашках и блестящих штиблетах с узорным кожаным набором. Эти туфли с «разговорами» и рубашки button-down мы узнавали сразу, издалека. Настоящие «штатские» вещи, выделявшие владельца из одноцветной толпы, — шнуровка башмаков непременно на пяти отверстиях и пуговицы с четырьмя дырками, покрупнее на планке, помельче на воротнике. Подделать это было невозможно, а самопальщиков мы презирали.
Одежда была знаковым признаком, по ней определяли своего, но их было мало. Самым безупречным «штатником» для меня был трубач Ярослав Янса в неброском дакроновом костюме, от покроя которого исходила неведомая нам свобода, легкое презрение к советскому ГОСТу и фабрике «Большевичка».
Рядом с Янсой сидел Константин Носов, сын знаменитого тогда советского композитора Георгия Носова, автора известных песен «Далеко-далеко» (1951) и «Песни о Ленинграде» (1949), постоянно звучавших по радио. Отец относился к американским увлечениям сына открыто враждебно; возможно, он, как человек, переживший сталинские годы, боялся за свою репутацию, заработанную годами верной службы. Нам было известно, что Носов-старший отказался от Носова-младшего — отец отрекся от сына.
Костя был тогда женат на одной из сестер Федоровых, исполнявших семейным квартетом русские народные песни a capella («Ничто в поле не колышется», «Отдавали молоду» и др.). Их, как достойных представителей советского искусства, среди первых пустили за границу. По возвращении сестер в Ленинград устроили профсоюзное собрание коллег-артистов. Всем было ужасно любопытно.
— Ну как там, у них? — спросили из зала, на что одна из сестер ответила по-народному:
— Ой, товарищи, там так культурно, так культурно! Кофий в койку подают!
Видимо, впечатления от поездки оказались сильными — вскоре младшая Федорова вышла замуж за иностранца и уехала жить за границу. Поступок этот советская власть восприняла как предательство, ансамбль сестер расформировали, а записи их были уничтожены.
Костин брак тоже оказался недолговечным, что понятно — слишком разными оказались вкусы у супругов. На вид Костя был породистым янки, похожим на киноактера Пола Ньюмана. Он одевался только в американское, курил трубки неописуемой элегантности. Был человеком застенчивым, немного заикался. Услышав по радио что-либо из Дунаевского или Туликова, восклицал: «К-к-кто это написал музыку? Эт-т-то написал Жорик! И с-с-слова его тоже!» — и указывал на интеллигентного и мудрого Жоржа Фридмана. Все покатывались со смеху.
Жорж (Георгий) Фридман в середине 1950-х несколько лет играл в рижском оркестре Ивара Мазурса, в молодости был чемпионом по плаванию. В оркестре Вайнштейна ему достался самый трудоемкий саксофон — баритон, на котором он сочно выдувал низкие ноты. При этом его тонкое лицо, сошедшее с картины «Явление Христа народу», принимало выражение отрешенной покорности судьбе, а на лбу пульсировала голубая жилка.
Большинство тогдашних звезд оркестра пришли из подпольного джаза Валерия Милевского, вместе с самим Валей, роскошным голливудским красавцем, который играл на виброфоне и пел. Джазом он увлекся в военно-морском училище, кажется имени Фрунзе, и, дойдя до пятого курса, твердо решил покинуть военную стезю. Но как?
Про его переход на гражданку народ слагал легенды. Рассказывали, что он однажды был назначен помощником дежурного офицера по училищу. В назначенный день он на дежурство не заступил. Не вернулся из увольнения. Дежурный офицер позвонил ему домой:
— Курсант Милевский! Вы почему не заступили на дежурство?
— А кто это говорит? — отвечает Милевский.
— Капитан-лейтенант Петренко.
— Капитан-лейтенант Петренко, — отвечает ему Милевский, — идите вы к едрене матери! — И вешает трубку.
Через несколько минут раздается звонок от офицера чином выше:
— Курсант Милевский! Вы что это себе позволяете? Немедленно прибыть в училище!
— А кто это говорит?
— Капитан второго ранга Сухоруков.
— Капитан второго ранга Сухоруков, — говорит ему Милевский, — идите вы к едрене матери! — И снова вешает трубку.
Раздается третий звонок, в телефоне рычит контр-адмирал, начальник училища:
— Курсант Милевский! Да я вас… Да вы у меня… — Кто это? — говорит Милевский.
— Вы что, не узнаете? Это контр-адмирал Квашко!
— Товарищ контр-адмирал, — говорит ему Милевский, — идите вы к едрене матери! — И тихо вешает трубку.
Минут через пятнадцать у Милевского перед дверью появляется наряд из пяти курсантов во главе с офицером. Соседка открывает дверь, они врываются в комнату Милевского. В ней никого, посредине стоит открытый рояль. Вдруг с блаженной улыбкой в комнату входит Валя Милевский, садится к инструменту и берет сложный джазовый аккорд. Доверительно глядит на оторопевших мореманов и говорит: «Наконец-то нашел! А вы знаете где? Бабка в сквере подсказала!» — и расплывается в счастливой улыбке. Было очевидно, что нормальный человек на такое поведение неспособен, и Валю Милевского, блистательно разыгравшего этот скетч, комиссовали как сумасшедшего.
Около сцены Дворца культуры неизменно стояло 40–50 поклонников, знатоков или музыкантов, многие из которых сами стали потом известными. Это было общество посвященных в некую тайну. Все, касавшееся джаза, было опутано непроницаемой завесой. Как солисты импровизируют? Откуда берутсяноты для этого чуда? Потом мы узнали, что оркестровщики «снимали» партитуры с плывущих магнитофонных записей. Успешно делать это могли лишь двоетрое легендарных людей с абсолютным слухом.
По заведенному в оркестре порядку репетировали каждый день, перед игрой. Иногда нам удавалось прийти рано и застать конец репетиции. К замечаниям Геннадия Гольштейна, первого альта и концертмейстера, прислушивались внимательно, видно было, что его уважают. Гена исполнял свои партии ярко, вытягивая звучание всей секции, а когда играл соло, то поражал техникой и звуком. Говорили, что до игры и репетиции он дома занимается по нескольку часов в день.
Его оркестровый галстук выглядывал из-под туго накрахмаленного, как фанера, воротничка. От него веяло верой в некий общественный порядок, давно сгинувший в стране, но сохранившийся в памяти петербургских камней. Этот крахмальный воротничок был, по сути, вызовом разгулявшемуся гегемону, пролетариату, всем тем, «кто был никем» и никем, в общем, и остался, отравив жизнь остальным классам и прослойкам на несколько поколений.
Присутствие гегемона чувствовалось уже ко второму отделению, когда И. В., с подачи танцмейстера, просил открыть краковяк, вальс-бостон или танго. Это был репертуар обязательный для исполнения, включенный в списки, завизированный в соответствующих инстанциях, однако вайнштейновцы умудрялись сыграть эти бальные-банальные номера с такой чистотой интонации и качеством фразы, что они, как крахмальный воротничок Гены, оставались вызовом гегемону.
Советский Союз, слава богу, это не Америка. Музыкантам не нужно было заигрывать с публикой, размахивать инструментами или пританцовывать, чтобы поднять настроение в зале. Мы играем, вытанцуете. Каждый занимается своим делом. Мы терпим ваши танцы, а вы терпите наш джаз, и общаться нам с вами совсем необязательно.
Смычкой музыки и танца, оркестра и публики занимался танцмейстер Павлов, мужчина среднего возраста и роста, с испитым лицом. Он объявлял бальные танцы, ставил публику по ранжиру, был массовиком-затейником. Однажды после выходных Павлов не вышел на работу, в следующий четверг мы узнали о его героической судьбе. Зимой, по воскресеньям, Павлов ездил за город, в Кавголово, надевал лыжи, выпивал маленькую водки и бежал кросс на 5 километров. В тот злополучный день он решил увеличить нагрузку: выпил пол-литра и побежал на 10 километров. На 7-м километре Павлова не стало…
Так мы и ездили, из недели в неделю, из месяца в месяц, из одного сезона в другой. В небольшой толпе слушавших, но никогда не танцевавших примечали знакомые лица, постепенно перезнакомились. Помню, меня поразил тонкий, как колосок, трепетный юноша с интеллигентным лицом и пламенными щеками. Давиду (Додику) Голощекину тогда было лет 16 или 17. Он учился поблизости, в музыкальном училище имени Римского-Корсакова при Ленинградской консерватории, кажется, по классу струнного альта, но был известен в наших кругах как пианист.
У нас завязались приятельские отношения, примерно через год в нашем музвзводе появилась возможность взять руководителя эстрадной самодеятельности, и хоть зарплата была грошовой, Додик согласился приезжать к нам два раза в неделю. Мы еще не знали, какую ключевую, поворотную роль предстояло сыграть Додику в моей судьбе.