Пружины советской системы глубже всех понимали те, кому довелось сидеть. Тюрьма и лагерь не только обнажали ее сущность, но и учили — как в ней действовать, как не бояться. Иосиф Владимирович за свою отсидку научился у блатных разбитному говорку, которым при необходимости пользовался. В кабинете начальства на предложение «садитесь!» он неизменно отвечал: «Спасибо, я сидел!»
Еще в ДК Ленсовета он завел книгу отзывов, в которой охотно писали восторженные студентыконсерватории, приходившие послушать джаз. Многие из них вышли в люди, а некоторые — в большие люди, поэтому к 1966 году можно было доставать заветную амбарную книгу и зачитывать оттуда хвалебные мнения бывших студентов: Андрея Петрова, председателя Союза композиторов Ленинграда, Андрея Эшпая, секретаря СК РСФСР, М. Кожлаева, композитора, заслуженного деятеля искусств РСФСР. Смотрите, вот — добровольные признания, сами подписали!
По камушку, по кирпичику разбирал Иосиф Владимирович каменную стену. К 1966 году ему удалось добиться пластинки на «Мелодии». У меня нет под руками статистики, но думаю, что Всесоюзная фирма грамзаписи была тогда крупнейшей мировой корпорацией. Тиражи ее пластинок были неисчислимыми, поскольку «Мелодия» являлась абсолютным монополистом на огромную страну с населением в 200 миллионов.
Кандидатов на будущую запись решением худсовета включали в творческий план, потом тот же неведомый худсовет решал, выпускать это или нет. И. В., понимая положение, очень хотел начать пластинку с «произведения советских композиторов», и Гена Гольштейн написал блестящую оркестровку песни Андрея Петрова «Я шагаю по Москве».
Обычные советские песни для джаза не годились, за исключением, возможно, музыки Дунаевского, который по мелодике и гармонии был, по-моему, ближе к Москве в штате Айдахо, нежели к Москве в СССР. Андрей Петров тоже американского влияния не избежал, злые языки говорили, что «Я шагаю по Москве» лучше петь по-английски со словами «I could have danced all night», как у Фредерика Лоу в «My Fair Lady». Вероятно, именно поэтому аранжировка у Гены получилась естественной, без стилистических натяжек.
Записывались в помещении Капеллы со звукооператором Григорием Франком, кудесником звука с Ленинградского телевидения. Он со своими магнитофонами сидел где-то далеко, на другом этаже, к нему в аппаратную вели пучки микрофонных кабелей. Общался с оркестром Григорий тоже по проводам, его голос доносился из больших динамиков. «Иосиф Владимирович!» — говорил Гриша, на что И. В., дав нам знак помолчать, подходил к динамику и громко отвечал в темный круг: «Что, Гришенька?» Мы старались не смеяться, а деликатно показывали жестами, что для Гриши надо говорить не в динамик, а в микрофон, специально поставленный для этого перед дирижером.
Джаз желательно писать не так, как классику. Для классической пластинки обычно пытаются воссоздать ощущение концертного звука, в котором как составляющая участвует и само помещение. Отсюда бесконечные разговоры об акустике разных залов, где отраженный звук, слагаясь с основным, придает звучанию «живость», «пластичность», «объемность». В джазе, а тем более в роке, слушателя интересует музыкальное «мясо», а не акустический «гарнир». Лучшие записи делают в помещениях, где микрофоны «слышат» только свой конкретный инструмент, без общего оркестрового гула. В Капелле стоял именно такой гул, трубы сливались с барабанами, тромбоны лезли в саксофоны, тем более что Гриша писал нас на дорогие чувствительные австрийские микрофоны, которые хватали всё, вблизи и вдали. В результате получилось то, что мы называли «вокзальным звуком». Джаз-бэнд — это плотно сжатый кулак, организм с единым пульсом. В Капелле это ощущение поймать никак не удавалось.
Конверт пластинки на «Мелодии» сделали как всем, поточным методом, в две краски. Красная и черная. Какие-то расходящиеся лучи, напечатанные на скверной бумаге, — обычный советский продукт, припорошенный пылью. И все равно это было победой. В магазинахстраны, от Калининграда до Владивостока, появились наши пластинки. Оркестр И. В. Вайнштейна приобретал новый статус.
В том же 1966-м, в апреле, прошел II Ленинградский джаз-фестиваль, о котором помнят мало. В моем дипломе лауреата (такой выдали всем музыкантам оркестра Вайнштейна) он обозначен как «второй», но кое-кто в воспоминаниях называет его «первым».
Это было грандиозное предприятие, которое провернул питерский клуб «Квадрат» во главе с вечно замученным Натаном Лейтесом. Фестиваль проходил на Зимнем стадионе, на тех же подмостках, где всего 4 года назад играл оркестр Бенни Гудмена, — кто бы мог тогда такое представить!
Помню статью члена жюри Ефима Барбана (кажется, в питерской «Смене»), в которой он мимоходом облил нас ушатом холодной критики, обвинив в «заимствовании». По большому счету уважаемый критик был прав, но за такую надменную черствость мы его дружно невзлюбили. Заимствование! Мы ведь не в Нью-Йорке живем, не в Сент-Луисе. Конечно, заимствуем, собираем по крохам, по ноткам, по шорохам короткой волны. Часами занимаемся, стоя в углу, чтобы быть похожими на своих кумиров. Ради этого живем, в это и веруем.
Любопытно, что с Барбаном я вновь встретился в коридорах Би-би-си в 1985 году. Он поселился в Лондоне, делал передачи о джазе под псевдонимом Джеральд Вуд. Признаюсь, что за время, прошедшее с фестиваля 1966-го, я не смог преодолеть той музыкантской неприязни и отношения наши всегда оставались прохладными.
Я никого не могу поставить рядом с Ефимом Барбаном (а надо ли?), кто изъяснялся бы столь изысканно и мудрено. Вначале его речь казалась трудной для понимания, и рука тянулась за словарем иностранных слов, но постепенно ты втягивался в эту игру ума и текста, как бы переключаясь на его мышление, и смысл его речей начинал приоткрываться, что обычно и происходит при общении с иностранцем. На этом языке он писал статьи и читал лекции, полные «барбанизмов» (как говорили в народе), не предназначенных для восприятия широкой публики. В первые годы я думал, что это просто камуфляж, маскирующий скрытый комплекс неполноценности, но потом понял, что для него, очевидно, это наиболее естественный способ самовыражения, что ему действительно так удобнее излагать свои мысли и иначе он не может, будучи законченным гуманитарием…
В 1980-е годы джазовая программа Ефима Барбана — Джеральда Вуда была не единственной на Би-би-си. Леонид (Лео) Фейгин — Алексей Леонидов делал свою передачу еще с середины 1970-х. Для него джаз был не просто музыкой, а символом творческой свободы, полетом в незнаемое, поэтому Лео крутил в эфире только «новую музыку», джаз-авангард. Все остальное казалось ему недостойным внимания, обыденным, даже банальным.
Лео был снобом в хорошем смысле. Свой будущий музыкальный снобизм он ковал в Ленинграде, под влиянием того же Барбана, который возвышался над тогдашней советской действительностью как интеллектуальный утес. Он был человеком широчайших познаний и непререкаемых мнений. Лидер, учитель, гуру.
Прошло более десяти лет, учитель снова встретился с учеником в коридорах Русской службы. Теперь акценты поменялись — у Лео за плечами годы работы на радио, сформировавшие его позицию и вкус, а Барбан приехал каким был. У Лео, например, одним из кумиров был Сергей Курехин, он выпускал его пластинки и открыто называл гением. Барбан скептически махал рукой, считая Курехина шарлатаном.
Двое джазовых ведущих сугубо не сошлись во мнениях, и Лео в частных беседах не раз удивлялся: как прежняя ленинградская жизнь создала у него пелену на глазах, как он мог восхищаться тем, чего на самом деле не было. Словно в сказке «Голый король».
Мой племянник Антон, выпускник Тулузской духовной академии, а ныне рукоположенный монах в католической Общине Всех Блаженств (Эммаус, Израиль), до начала своей религиозной карьеры проработал год в Публичной библиотеке в Питере. Из пыльных недр Публички он привез мне в подарок стопку учетных карточек с названиями кандидатских и докторских диссертаций. Они поразили меня настолько, что и сегодня, много лет спустя, я могу воспроизвести многие из этих названий: «Воспитание патриотизма на уроках математики в 8-м классе средней школы», «Разделение навоза на жидкую и твердую фракцию» или «Расчет светопроемов окон в условиях ясного дня».
Эти авторефераты утвердили меня в давнишних подозрениях, а именно — КПД советской науки был примерно как у паровоза, пять процентов на движение, остальное — в бесполезный жар, пар и свисток. В 1960-е годы говорили: «Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан». За кандидатскую степень давали прибавку к жалованью, кажется целых 30 рублей, поэтому защищались все, кто мог. Естественно, делу надо придать законный вид и толк, представить работу в таком виде, чтобы не было сомнений — перед нами Наука, недоступная простому человеку. Ощущение высокого знания давал непонятный, наполненный замысловатыми терминами язык. Наукообразная речь со временем стала непременным атрибутом профессионального самоуважения и авторитета, просочилась во все сферы, в том числе и музыкальную критику.
Но мне кажется, что у Ефима Барбана наукообразность — не защита от посягательств на его авторитет, это его естественное состояние. Возможно, мы слышим древний голос генов избранного Богом народа, десятков поколений пращуров, писавших каждый свое толкование священных текстов и создавших, по эволюционной теории, особый, талмудический вид мышления. А может быть, наоборот, этот тип мышления был с самого начала, а все остальное — его производные.
Я понимаю, что ворошу сено, сушеные события забытой травы, но вот еще одна выдержка, заслуживающая внимания.
Ефим Барбан, наш джазовый Белинский, однажды подхватил кем-то брошенную обидную фразу в адрес И. В. Много лет спустя, когда Вайнштейн уже был в Канаде, а имя его стало забываться, я сделал ТРИ (!) получасовых передачи о нем на «Радио „Свобода“». Там было много музыки, много добрых слов, но там я вспомнил и этот эпизод, тут же добавив, что время опровергло и отмело прошлые небрежные суждения об Иосифе Владимировиче. Но вот беда, кто-то сказал И. В., что я ту обидную фразу произнес якобы от своего имени, и он по-стариковски крепко обиделся на меня. Я объяснился с Геной Гольштейном, который был нашим связным с И. В., но недоразумение не исчерпалось.