24

— Марк Валентинович, — шепчу я, чувствуя, как его пальцы впиваются мне в щёки. — Я вас очень прошу… вы сейчас злитесь…

Я понимаю, что дохлое дело — что-то доказывать пьяному мужику.

Он усмехается — криво и как-то будто через боль. От его губ пахнет чем-то горьким. Полынь, дубовая кора.

Пальцы сжимают моё лицо сильнее, словно проверяя на прочность кости. Больно. Унизительно. Но я не отвожу взгляд.

А потом он на выдохе, резко и точно, целует меня.

Я не понимаю, что происходит.

Мир сужается до тёмного коридора, до тусклого света бра где-то вдалеке, до запаха дерева, перца и перегара, который теперь и на мне. До грубого, влажного прикосновения его губ.

Я дёргаюсь, пытаюсь вскинуться под этой пьяной, тяжёлой тушей. Его рука соскальзывает с моего лица на шею и стискивает её — не чтобы задушить, а чтобы прижать, зафиксировать, не позволить сбежать.

Стальной захват. Я замираю.

В первый момент мне страшно. Так страшно, что под ложечкой холодеет, а к горлу подкатывает тошнота.

Потом, под слоем страха, я различаю неприятный, горьковатый вкус солода на своём языке. А затем… затем я чувствую в поцелуе Марка Валентиновича совсем не страсть и не возбуждение.

Да, целует он меня яростно, глубоко, даже жестоко.

Его язык грубоват, движения нетерпеливы. Но в этом поцелуе нет того самого мужского возбуждения, которое обычно толкает мужчин на глупости. С

ейчас в Марке Валентиновиче — океан отчаяния и ледяное, космическое одиночество. Он ищет во мне не женщину, не куклу для сброcа напряжения.

Он вот таким уродливым, пьяным способом ищет человеческого участия. Поддержки. Хоть капли теплоты.

Он просто глупый, пьяный мужик, который совершенно не умеет говорить с людьми.

Не умеет выражать свою печаль, свой страх перед пустотой, своё сожаление. Ему легче вот так — схватить няню, прижать к стене и целовать. А после, вероятно, перейти к чему-то более бесчеловечному и отвратительному, что на время заглушит его боль яростью.

Если я буду сопротивляться — для него всё будет привычно. Он продолжит, потому что именно грязь, насилие и чужая боль — его привычная стихия.

Мой страх, моя беспомощность отвлекут его от чёрной дыры в собственной груди. Он снова спрячется в шкуру жестокого урода, от которого никто ничего хорошего не ждёт.

Но я отказываюсь следовать этому сценарию.

Я перестаю дёргаться. Под грубым натиском его губ и языка я не сопротивляюсь. Вместо этого я поднимаю свою руку и прижимаю ладонь к его груди, прямо над сердцем. Сквозь тонкий, мятый хлопок рубашки чувствую жар кожи, твёрдые мышцы и бешеный, сбивчивый стук.

Напоминаю ему. Я тут. Я слышу твоё сердце. Мне тоже грустно. Мне жаль, что ты вот такой — пьяный, потерянный и одинокий в своём огромном, роскошном, ледяном доме.

И это срабатывает.

Я чувствую, как по всему его мощному телу проходит резкая, судорожная дрожь. Он замирает. Его губы перестают двигаться. А затем он — удивлённо, ошарашенно — отшатывается от меня.

Я не кричу. Не вырываюсь. Не бью его по лицу оскорблённой пощёчиной. Не возмущаюсь и не отчитываю. Я просто стою, всё ещё прижимая ладонь к его груди, и смотрю на него. Мои губы горят, на шее ноет от его захвата, а в глазах, наверное, читается такая смесь жалости и усталости, что ему становится неловко.

Он от неожиданности растерянно всхрапывает, снова обдавая меня волной перегара, и резко, неуклюже отступает на шаг. Спотыкается о складку ковра.

— Вы целовались… — раздаётся в полумраке тонкий, сонный и до невозможности заинтересованный голосок.

Я медленно поворачиваю голову. Нервно сглатываю. Суетливо вытираю губы краем кардигана — от слюны, от вкуса Марка Валентиновича.

У приоткрытой двери детской выглядывает Машунька. В своей розовой пижаме с единорогами, с одной спутанной косичкой. Она смотрит на нас с Марком Валентиновичем круглыми, синими, совершенно не сонными глазами. Кажется, даже не дышит.

— Я всё видела, — заявляет она тихо и очень серьёзно.

Марк Валентинович глухо, с новой волной пьяного гнева, рычит на неё:

— А ну, скройся! Иди спать!

— Я всё видела, дедуля, — повторяет Маша, не моргая. И исчезает за дверью.

Слышен тихий щелчок. Затем — громкий, ликующий топот маленьких босых ног по полу комнаты. И её восторженный крик, обращённый, видимо, к проснувшейся Ире:

— Они целовались! Дедуля и няня Наташа целовались в коридоре!

Воцаряется тишина. Её нарушает только тяжёлое, спёртое дыхание Марка. А потом — уже приглушённый, но торжествующий возглас Маши из-за двери:

— Всё, я легла спать! Я под одеялом, дедуля! Уже почти сплю!

Я перевожу взгляд обратно на Марка Валентиновича. Он смотрит на дверь, будто видит там не детскую, а портал в ад.

Потом отмахивается — от меня, от Маши, от всей этой нелепой ситуации — и делает несколько шагов прочь.

Но силы его на исходе. Пошатывается он всё сильнее. При очередном шаге его буквально сносит с ног, и он с глухим стуком приваливается плечом к стене, а затем начинает медленно сползать по обоям на мягкий ковёр.

Я понимаю — сейчас он отключится.

Заснёт прямо тут, в коридоре, под бра с тусклым светом и завтра его найдут здесь дети.

Или Виктор с своим ледяным презрением. Мрачный, могучий хозяин дома — как тюфяк лежит на полу..

Я не могу этого допустить.

Нервно приглаживаю растрёпанные волосы, поправляю смятый кардиган. Делаю глубокий вдох, пытаясь загнать обратно дрожь в коленях и странное, щемящее чувство под ложечкой. Подхожу к Марку. Он уже почти сидит, прислонившись к стене, глаза закрыты.

— Отвали, — хрипит он, даже не открывая глаз. — Не будет тебе никакого продолжения банкета… Ты не в моём вкусе.

— Да и вы не в моём, — вздыхаю я и наклоняюсь, обхватывая его под локоть. Он тяжёлый, неподъёмный. — Пойдёмте, я уложу вас спать. Нельзя же тут, как бомжу…

Он что-то невнятно бурчит, но сопротивляется слабо. Поднимается.

Пьяная вялость уже сковала его мышцы. С огромным трудом, кряхтя и спотыкаясь, мы с ним, как два подвыпивших моряка после шторма, начинаем наш медленный, корявый путь по тёмному коридору к его спальне.

— Вот же пристала… — еле ворочает языком, — я поцеловал тебя из жалости… А ты себе уже всякого вообразила…

Загрузка...